Умирание искусства - Вейдле Владимир. Страница 41

Вот и терраса. Остановимся на минуту. Как сияет недоступный нам сад, где никого — никогда не видно никого. Только римские сосны и купол в синих полдневных небесах. Стройный, легкий… Мастер, не грусти. Это твое свет­лое творенье.

ПЬЯЦЦА НАВОНА

Начну день, перейдя Тибр, в милом сердцу моему заречье, а позавтракаю у Мастростефано на самой римской из римских площадей.

Так бывало наяву, отчего не быть этому в мечте? Да и что там — «бывало»? Ведь было совсем недавно, пригожим солнечным утром в октябре. И с чего это я по-старинному начал изъясняться — «милый сердцу», «пригожий», — с подозрительной какой-то, осенней и прощальной ласкою? «Кто смеет молвить до свиданья…» Но разве я знаю? Видел не раз и еще увижу, может быть.

Только нет, в этом невольно взятом мною тоне есть что–то и другое. Когда я сидел за столиком в то утро против Santa Maria in Trastevere, я уже думал в этом самом тоне и словно в прошлое переносил все то, что видел вокруг себя. Ну, положим, не все, не машины, конечно, что втыкались одна в другую и яростно трубили на мосту, а ту площадь по мере сил уродовали, хоть и не очень их там было много. От уродства как раз и приходится ограждать себя мечтой. В памяти оно — у меня по крайней мере — не остается или хранится в ее подвалах, так что фонтаны римские помнятся мне, как будто грузовики никогда их от меня не заслоняли. А вот когда все эти заслоны, да еще грохочущие, тут как тут, тогда остается одно — воображать, что их нет, то есть, будучи в Риме, еще и мечтать, что ты в Риме.

Глядел я на церковь, на площадь и мечтал, что на них гляжу. Препятствия мысленно устранял: это нетрудно, они здесь небольшие. Но, кроме того, и вообще всей нашей современности говорил: простимся, до скорого свидания Нечего тебе делать в старом Риме. Обойдется он отлично и без тебя. А уж тут, в Трастевере, и совсем тебе не место: ты насквозь городская, а внутри города деревня. Теперь, в рабочие часы, не так это заметно; строили тут не иначе, как и на том берегу; долговечные церкви воздвигали и толстостенные палаты, камнем улицы мостили… Но под вечер, когда спускался я с Яникула, какая пестрая, как на деревенской ярмарке, наполняла эти улицы толпа! Яблоки, груши, виноград, всяческая снедь и бакалея продавалась с возков и лотков. Лавки — дверь и окно, как встарь, без всяких стеклобетонов, — торговали весело и многолюдно. Ребятишки кидались за мячом прямо тебе под ноги, не боясь машин, раздвигавших изредка толпу. Женщины, сидя у порога домов, вышивали по канве или грудью кормили младенцев. Всюду слышался римский особый говорок, тот самый, пользуясь которым полтораста лет тому назад, Белли написал свои две тысячи любимых здесь, да порою и впрямь прелестнейших сонетов. На языке этом и нынче бранятся, любезничают, торгуются и обмениваются новостями в коренном, простонародном Риме. Его и аристократы здешние знают, не какие-нибудь, без году неделя, а настоящие, прежние, те, что среди этого народа родились. До палаццо Корсини тут рукой подать, как и до Фарнезины. Да и везде в городе и за городом жив еще этот говорок Латынь тут звучала и умолкла, тосканская речь зазвучала и поныне звучит — lingua toscana in bocca romana — всего чище, уверяют нас, на римских именно устах. Но есть тут еще и этот, свой собственный, столично-деревенский говор. Если бы жить мне в Риме, непременно научился бы ему.

Как это любопытно, думал я, сидя за своим столиком против церкви и слушая, как лопочут мои соседи быстро-быстро по-римски. Ведь вот не нашлось же и не может найтись никакого Белли, который стал бы писать сонеты на зубоскальном лондонском «кокней», на издевательском парижском, на берлинском язвительном арго. Это уж все городские до мозга костей, табачно-спиртные говорки, для прибауток годные, для частушек, пожалуй, но не для сонетов, пусть порой и шутливых. А тут — город, всех парижей и лондонов древней, но с землей не разлучен; я еще видел сам не так давно, как вспахивали поле у самых его стен. Не тракторы пахали, а волы. Да и какой крестьянкой глядела вчера молодая мать, грудью кормившая первенца. Оттого, должно быть, и язык их еще певуч, если не тараторить на нем, как за столиком тараторят мои соседи. Да и сами они, большинство здешних простых людей: едкости городской как-то в них не чувствуешь…

Здесь мы, впрочем, в Трастевере. Это — Рим, но не совсем теми людьми он заселен, что живут в других кварталах Рима. И жизнь не совсем здесь та же, — более похожая на ту, которая шла прежде на обоих берегах. Старая папская столица, хоть и столетие минуло с тех пор, как ее больше нет, как-то ближе отсюда, чем за мостами столица объединенной Италии. Оттого тут и восстанавливаешь прошлое, даже совсем насчет этого и не стараясь.

Вот пересекают площадь, направляясь к церкви, два молодых аббата в длинном черном своем одеянии, в черных плоских шляпах с широкими, загнутыми вверх полями. Мальчуган пробежал с палкою в руке и вцепившейся в эту палку собачонкой. Беспечного вида оборванец подошел было к фонтану, охотно, должно быть, сполоснул бы руки, подставил бы пригоршни под струю и напился воды. Да фонтан здесь отчего-то за решеткой, — не удалось. Сел на тумбу отдохнуть… Это все и сто лет назад могло быть точно так же. И я за столиком тоже: разве не приезжали во все времена чужеземцы поглазеть на Рим?

Вот и сейчас гуртом устремились в церковь, где я успел уже сегодня побывать — а до этого в трех других, после чего и отдыхаю здесь, невдалеке от оборванца, которого собираюсь угостить стаканчиком какой-нибудь желаемой им влаги. Но вот он уже и ушел. Лопочущие мои соседи тоже. В кафе у стойки людей немало, но за его столиками на площади никого, кроме меня. Стрелка часов на колокольне еще только приближается к десяти. Торопиться незачем. Посижу еще. А потом загляну в Фарнезину, перейду мост, погляжу на то и на это, зайду сам еще не знаю куда и сквозь гущу старого Рима проберусь к той длинной просеке в нем с закругленными концами, где положил я завершить нынешнее утро порцией барашка, которого зажарит для меня сам маэстро, или, по-римски, мастро Стефано.

Честь и слава тебе, древняя церковь Santa Maria in Trastevere! Стой и славься после меня столько же и больше веков, чем до меня. По преданию, ты была первой церковью в Риме, не внутри дома спрятанной, открытой, а в IV веке ты наверняка существовала; в XII отстроили тебя заною, не изменив плана; в конце следующего Каваллини мозаиками тебя украсил (те, что на фасаде, выполнены были раньше, но от поновлений сильно пострадали); портик перед фасадом в XVIII веке возвели — и ничего, совсем не обидно для тебя это вышло; а за сто лет перед тем под прямым углом к тебе построили дворец, еще и теперь принадлежащий Святейшему Престолу.

Слава и дворцу! Хорошо мне тут, на площади, с тобой и с ним; да и на другие дома кругом никому глядеть не стыдно, и величия в простоте своей они, как в Риме и надлежит, не лишены. Хорошо. Да и, думаю, оборванцу тому было хорошо, оттого что хоть и два гроша в кармане, а все же человеку и в нищете лучше там, где он от земли не оторван, где небо от него не спрятано и где величие построенного людьми природу не зачеркивает и остается человечным.

Коренной римлянин, кроме того, еще и чувствует себя тут дома и гордится, конечно, тем, что он дома именно тут. Но и чужеземец христианско-европейской культуры (а какой же еще? Другой ведь у нас и нет…) не чувствует себя здесь чужим или, по крайней мере, не должен чувствовать. Мы наследуем здесь всем нам общее наследство.

Только что я в базилике этой, как по широкой аллее, обсаженной двумя рядами колонн, медленно шел к алтарю, над которым темным золотом мерцали чудесные мозаики Каваллини, близкие к иным нашим иконам, византийствующие гармонией своих композиций, музыкальной линией и вместе с тем преподавшие Джотто и сквозь него Возрождению такой высокий урюк ясности и простоты. Разве это нечто мне — или англичанину, немцу, чеху, венгру — чужое? Или у св. Цецилии, неподалеку, его же «Страшный Суд», где так милостив облик, пухлощекий немного и славянский,крепкий облик Судии. Сегодня я его не видал, хоть в церкви той и был, потому что роспись эта не в ней, а в прилегающем к ней женском монастыре, и на этот раз у меня не было к ней доступа. Но церковь св. Цецилии, так забавно переделанную в XVIII веке на какой-то церемонно-«хорошенький» лад, посетить было все-таки приятно, как и строгую, несмотря на все переделки, базилику св. Хрисогона; да и в церковь Франциска — S. Francesco a Ripa — я тоже зайти не позабыл, чтобы заглянуть в совсем другой мир, тот, куда предстоит погрузиться мне теперь и в котором точно так же не чувствую я себя чужим, — в патетически пышный, и взволнованный, и торжественный мир римского барокко. Есть тут, во францисканской этой церкви, капелла семьи Альтьери, для которой Бернини в мраморе изваял св. Людовику Альбертони в момент мистического экстаза или, верней, экстатического изнеможения. Произведение это менее знаменито, чем сходное по замыслу изображение св. Терезы в S. Maria della Vittoria, но мало в чем ему уступает, только фотографии его еще хуже передают. Надо видеть все вместе — спереди внизу откинутое светло-коричневого мрамора с белыми жилами огромное тяжелое покрывало, складки которого, бурные, как бушующий прилив, точно аккомпанируют в басах пронзительно белому ложу и одеянию монахини, ее откинутой на подушку голове, прижатой к груди руке, но и быстрым беспокойным складкам более тонких этих тканей, точно какому-то скрипичному пиццикато, вихрем пронесшемуся и застывшему у нас перед глазами; между тем как фоном этому служит Мадонна с Младенцем и св. Анной, живописная композиция Бачиччии, красочно насыщенная, благостная, спокойная, а по бокам и сверху ангелочки — одни головки с крылышками — так умилительно трепещут, обещая небесную прохладу горящей в огне своей веры живой человеческой душе…