Умирание искусства - Вейдле Владимир. Страница 42
Сладко Рим узнавать, но слаще, пожалуй, его знать. Не раз я все это видел, и за столиком этим сиживал не раз, и сейчас пойду в места, издавна мне знакомые. Неисчерпаем этот город. Не только тем, что всегда тут остается еще не виданное, но и тем, что увиденное всегда хочешь вновь увидать и видишь с новою отрадой. Никогда я больше месяца подряд здесь не жил, но мне кажется, проживи я тут всю жизнь, пресыщения так бы я и не узнал. Предвкушаю, расплачиваясь за мой кофе, темную громаду дворца Фарнезе, но когда взгромоздится она передо мной, будет то, чего не было, — не было, хоть и было, — будет новое свидание, будет повторение, о котором столь многие не знают, сколь многих даже музыка не научила, что оно может быть не менее прекрасно, чем увиденное в первый раз.
Да и нет повторений. Наши дни и часы неповторимы. Разве музыка не знает, что в каждом ее повторении новый шаг от начала к концу, новый шаг и новый смысл? Какой легкой и светлой показалась мне нынче Фарнезина! Вероятно, потому, что заранее в мыслях у меня был дворец, который я увижу после нее. Контраст этот мне, как и всем, был, разумеется, известен, но с такою силой, как в тот день, я его еще никогда не ощущал. Фарнезина лишь позже получила это имя, когда куплена была владельцами дворца, предполагавшими одно время соединить ее с ним висячим мостом поверх Тибра. Построил же виллу сиенский банкир Агостино Киджи около 1510 года, то есть всего лет за пять до того, как кардинал Алессандро Фарнезе, будущий папа Павел III, приступил к постройке дворца, достроенного, однако, лишь через тридцать лет после того, и не кем-нибудь, а Микеланджело (начал его строить младший Антонио Сангалло, Фарнезину построил в очень рафаэлевом духе Перуцци).
За это время произошли в итальянском искусстве крупные перемены. Сильнее, чем где-либо, именно в Риме изменился и весь жизненный уклад Людям, видевшим постройку Фарнезины, впервые глядевшим на «Свадьбу Александра и Роксаны» Содомы, на «Галатею» Рафаэля, на «Историю Амура и Психеи» его же и его школы, какой вдвойне скоротечной должна была казаться молодость века, которой так скоро, уже в двадцатых годах, пришел конец. Вскоре после смерти Рафаэля (1520) и особенно после взятия и разграбления Рима швейцарскими наемниками Карла V (1527) — какой странной должна была казаться и беспечальная эта живопись, и непринужденная ясность, гармоничность этой архитектуры. Фарнезина не великолепна, она только совсем хороша. Войдешь, и становится легче дышать. Радуешься и думаешь: ну да, так и должно быть, это и есть жизнь, для этого и дана, только это она и есть! Все остальное — гримасы и причуды.
Ну вот и расстались. Хрустя по гравию в ее саду, выхожу на улицу, перехожу ponte Sisto, Сикстинский мост, построенный тем же папой, который построил Сикстинскую капеллу, и пройдя всего несколько шагов по длинной, прямой как стрела виа Джулиа — первой улице такого рода в Риме, проведенной папой Юлием II, — заворачиваю направо, вдоль боковой стены палаццо Фарнезе выхожу на площадь и становлюсь посредине, между двух фонтанов, откуда во всю ширину предстоит мне его фасад. Великолепны эти фонтаны с фарнезианскими лилиями и гранитными чашами из терм Каракаллы. Но я уверен, что очень немногие их видели: трудно оторвать взор от великолепия дворца. Микеланджело тут принадлежит только карниз и среднее окно с балконом, но огромный этот, мощно выдвинутый вперед, грозно нависающий карниз придает фасаду непредусмотренное в первоначальном его замысле выражение, как и двору, куда мы сейчас войдем, третий его этаж, которым Микеланджело и увенчал и придавил два первых.
Как же это так? Была ведь только что Фарнезина, и вот исчезла, улетучилась, точно и не было никогда ее. Как безулыбчиво! Как немолодо! Все величие это нести нужно, как тяжелую ношу, торжественным медленным шагом, от колыбели до гроба, как атланты несут тяжесть мира на могучих плечах… Так начинается барокко. Не все оно в этом и не сразу оно в те времена началось; но Микеланджело все же в архитектурном творчестве своем первый расстался с улыбкой, первый пошел по пути, откуда к Фарнезине возврата нет. Нужно забыть ее. Теперь мы в мире римского барокко. Со всех сторон, покуда приближаемся мы к нашей площади, окружают нас его церкви и дворцы. И она сама, пьяцца Навона, с тремя фонтанами своими, с церковью св. Агнесы — одно из лучших его созданий, одно из чудес, одно из римских чудес. Кто тут не был, тот города не видал. Древний стадион полностью сохранил общую свою форму; дома, окаймляющие его, хоть и разных времен, разношерстными не кажутся, и Борроминиева изумительная церковь, со своим овальным (в ширину) куполом, двумя башнями по бокам и прилегающими с двух сторон одинаковыми домами, управляет всей площадью и дает ей единство, которое тотчас мы почувствуем, какая бы из впадающих в нее улиц нас к ней ни привела.
Как ни хороши фонтаны Бернини, особенно средний, с обелиском (за один из боковых ответствен вообще лишь прошлый век), но все же не он, а соперник его здесь царствует. Пусть Райнальди, а не Борромини начал строите эту церковь, но закончил он ее так, что тем самым и всю площадь завершил, сделал ее этой площадью. Попадешь сюда, и трудно отсюда уйти. Вот я усядусь сейчас прямо против церкви у Мастростефано; прикончу своего барашка (в Риме называемого «абаккио»), допью свой графинчик фраскати, и что же, так-таки встану и уйду? Нет. Я пойду рядом или наискосок в кафе и там за чашечкой своей долго еще просижу, на площадь глядя. Почти так же трудно расстаться с ней, как расстаться с Римом. Заливали ее до середины прошлого века водой (в августе, по субботам и воскресеньям) и веселились при этих случаях до одури; да и сейчас веселятся на ярмарке игрушек и сластей в день Богоявленья, 6 января. Рано утром бывает пуста, и до чего хороша! Вообще же, что и говорить — достопримечательность. Полагается: глядите. Толпы то нахлынут, то отхлынут… А только есть в ней тишина, которую ничем не заглушить. Есть стародавняя замкнутость и при всем величии уютность, которую ничем не вытравить. Думаю, это сердце Рима. Если бы надо было обозначить Рим какой-нибудь частью Рима, я бы назвал его именем этой площади.
ИСПАНСКАЯ ЛЕСТНИЦА
Приезжему, если он в Риме уже бывал, не может не казаться иногда, что его тень водит его по Риму. Но и он, и тот, кто здесь впервые, еще глубже, еще неизбежней чувствует — даже и не думая о том, — что ведут его те, кого больше нет, что идет он, куда бы он здесь ни шел, по бесчисленным чужим следам. Нужна крайняя наивность, чтобы думать, что увидели мы Рим совсем по-своему, одними собственными глазами, как если бы никто до нас его не знал и не видал. В такой наивности не отказано лишь тем, кому и вообще даны глаза лишь для подтверждения открыток. Остальным другой надежды нет, кроме той, что научатся они во всеми виденном порою находить то, что им одним предстояло в нем увидеть, или — уже и это хорошо — живое слово уловить в себе, точней приложимое к тому, о чем говорилось много раз и ведь не всегда пустыми, ничего не значащими словами. Для этого требуется, однако, и яснее осознать, что не первые мы все это видим, и вместе с тем эту мысль полюбить или хоть свыкнуться с ней, перестать ее пугаться. Среди всех священных своим и чужим старинных городов в Риме требование это всего слышней, оттого что сама эта мысль предстает нам здесь с наибольшей силой. Чужеземцу сюда до такой степени проторен путь и приготовлен здесь прием, что есть тут для него хоть и не совсем как в старой Москве Немецкая Слобода, но все-таки город в городе, с чужеземною приправой: наш Рим или нарядный Рим (как я его называю про себя), где исстари положено ему жить-поживать и добро проживать, да и мечтать, что он там, когда он уже не в Риме.
Стеною, что и говорить, этот «наш» Рим не обнесен, и не избежал он в веках кое-каких перемен, перемещений и вовне лежащих дополнений. Когда провели железную дорогу и северяне начали в Рим приезжать не с севера, а с юго-востока, то, разумеется, стали строить гостиницы неподалеку от вокзала, но эта вокзальная «слобода» нарядного Рима не упразднила и сама нарядной не сделалась.