Философия как живой опыт - Бахтин Николай Михайлович. Страница 10
Мысль Паскаля — и самый строй его речи — развертывается в блистательных антитезах, сообразно двустороннему характеру купли-продажи, ставки-выигрыша. Пресловутые антитезы Паскаля — лишь патетически-пышная форма его двойной бухгалтерии: ничтожеству того, что отдается, противопоставляется величие того, что получается взамен.
Перечтите, например, знаменитую молитву «о выгодном использовании болезней» (le bon usage des maladies). Тупой, животный вопль безысходной боли достойней и человечней этой хитрой попытки страдать «с некоторой выгодой для себя» (en quelques sorte pour mon avantage), превратить страдание в способ оплаты (un tribut que je vous dois) и средство угодить (moyens de vous plaire).
Все живые силы духа подменены — превратились в похоти: «Все, что в мире, — похоть глаз или гордыня жизни, похоть чувства, похоть познания, похоть власти». И вот мир до конца поглощается зияющим зевом бесконечного: «le fini s'aneantit en presence de rinfini et devient un pur néant» [23].
Задача выполнена: ставка сведена к нулю, игра стала беспроигрышной. И успокоенный Паскаль восклицает в излюбленных им коммерческих терминах:
«Un homme qui decouvre les preuves de la Religion Chrétienne est comme un héritier qui trouve les titres de samaison» [24].
И еще: «Сколь приятно быть на корабле, потрясаемом бурею, если заранее знаешь, что он не погибнет».
Так благополучно разрешилась «трагедия» Паскаля.
Как далеки мы здесь от мудрой простоты св. Людовика де Гонзаго! Бездна не разверзалась у его ног, и он не нуждался в трагикоммерческих антитезах. Чтобы поверить, ему не пришлось изобретать рулетку и взвешивать выгоды «ставки на Бога». Даже перед лицом Страшного Суда он дерзновенно упорствовал в «сладостном и преступном пользовании миром» (usage delicieux et criminel du monde) — продолжал играть в мяч. Мир не был ненавистен Людовику просто потому, что он видел его утвержденным в Боге. А Паскаль, ослепленный страхом, ничего не видел, он только подсчитывал шансы спасения и корыстно променял мир за свое «обеспеченное блаженство» — felicité avec assurance.
Мы видели, что Паскалю была недоступна та благоговейная, бережная нежность к преходящему, какую знал св. Людовик. «Трагедия» Паскаля — ужас перед непрочностью всего земного — свидетельствует прежде всего об отсутствии прямого, непосредственного видения мира — и, через мир, себя — в Боге.
Мы видели далее, как умело он использовал эту «трагедию»: познать, содрогаясь, обреченность мира — ему это нужно только для того, чтобы легче было отказаться от мира, предать мир.
И действительно, как только ему удается (хотя бы косвенно, путем сделки) утвердить и обеспечить себя в Боге, — трагизм отменяется. И вот перед нами плоская мелодрама, кончающаяся «пирком да свадебкой».
Словом, трагизм Паскаля и его христианство взаимно умаляют и обличают друг друга: эти несовместимые начала соединились в нем лишь ценою утраты своей подлинности и чистоты.
Религиозный тип, к которому принадлежал Паскаль, — тип смешанный, нецельный. Поэтому, в наших поисках трагического христианства, оттолкнемся от Паскаля и будем решительно идти вперед по тому пути, который он лишь наметил.
Элементы расчета, корыстное искание устойчивости и обеспеченного блаженства — устраним их. Но это не все: останется главное — останется надежда; не она ли прежде всего отличает христианина от «не знавшего надежды эллина»? Однако устраним и ее. Мы увидим сейчас, что даже устраняя надежду, возможно все еще остаться в пределах христианства — и все еще вне трагедии.
Итак, нам надлежит построить мыслимый предельный тип христианского сознания, в корне противоположный типу св. Людовика де Гонзаго (из которого мы исходим, как из простейшего и основного), но столь же цельный и чистый.
Если там мы видели спокойное и радостное чувство своей полной причастности к божественному, то здесь мы должны постулировать столь же явственное узрение своей непреодолимой и неподлежащей преодолению отрешенности от Бога.
Там — неколебимая надежда, веселая готовность бестрепетно предстать перед Судом — в любое мгновение, во всем своем случайном составе.
Здесь — должна быть безнадежность, утвержденная вольно, до конца, и целостное видение своей обреченности.
И все это — не помимо веры, не путем косвенных умозаключений, но именно в силу веры. Утверждение Бога и отрицание себя — должно быть здесь единым и неразделимым актом.
«Le moi est haïssable» [25] — провозгласил Паскаль, разумея лишь земную личину своего «я», подвластную времени и оскверненную грехопадением. И в телесных страданиях он учился презирать эту тленную личину, чтобы тем вернее обеспечить лучшую участь непреходящей и совершеннейшей части себя.
Сделаем решительный шаг дальше: допустим, что весь человек как таковой (и высшее, и совершеннейшее в нем) ощущается достойным осуждения (причем догмат личного бессмертия остается, конечно, в силе).
Получится своеобразная христианская транспозиция Анаксимандра: всякое бытие, кроме бытия самого Бога, есть грех и подлежит вечному возмездию.
Тут уже не предопределенность одних — к спасению, других — к гибели. Нет, все живущее заранее и навеки осуждено самым фактом своего возникновения.
Это и есть искомый предельный тип христианского сознания. (Предельный и, постольку, конечно, еретический, ибо представляет собою одностороннее развитие одной из заложенных в христианстве тенденций; но для нашей задачи это несущественно).
Чтобы конкретнее определить этот тип, представим себе вместо молитвы «о выгодном использовании болезней» — другую молитву:
«Ты дал мне телесную боль, — и я отверг в себе все, что преходяще. Но я еще есмь — и знаю, что мне нет уничтожения. Ты еси — а я все-таки дерзаю быть! И вот, каждым своим дыханием, я люблю не только Тебя, хочу не только Тебя, но еще и себя. Ведь до конца восхотеть одного Тебя, это — перестает быть, чтобы был только Ты, и ничто — вне Тебя, ничто — что не Ты. А я кощунственно утверждаю с Тобою, в Тебе — себя: хочу быть причастным Твоей вечности, Твоей благости, Твоей славе.
Отторгни же меня от себя, и да не будет конца Твоему возмездию, как нет конца моей гордыне: ведь и в вечной муке я все еще пребуду — я!
Как единственного дара, прошу Твоего правого осуждения, чтобы, видя непреклонность моего греха, я был утешен радостным знанием моей вечной обреченности».
И вот — вслед за этой молитвой — непоколебимая уверенность, что молитва исполнена.
Что же дальше — incipit tragoedia [26]?
Нет. Если есть Бог, то невозможна последняя, трагическая предоставленность человека самому себе; неосуществимо и немыслимо пребывание вне Его воли, вне Его силы, вне Его славы: «Камо пойду от духа Твоего и от лица Твоего камо бежу?» Даже осуждение не может отрешить от Него: «аще сниду во ад, Ты тамо еси».
Так и в рассматриваемом случае. Радостное согласие на свое вечное осуждение, вольное утверждение своей отторгнутости от Бога — это лишь особая форма глубочайшей к Нему причастности: причастность Его славе через свое унижение.
Здесь побежденный вольно становится на сторону победителя и, отрекаясь от себя, торжествует с ним: моя обреченность — Его могущество, моя вечная мука — Его вечная радость, мое осуждение — Его правота. И вот, по остриям пламенных антитез с неизбежностью осуществляется перенесение центра тяжести с себя — на Него: мучась в себе, радуюсь в Нем.
Это перенесение центра тяжести с себя на Бога — основной, неустранимый момент всякого христианского духовного опыта; оно неизбежно предопределяется самым актом признания абсолютного и совершенного божества. Даже мятеж и богоборство верующего уже несет в себе свое самоосуждение: хочет он того или не хочет — он уже заранее на стороне Того, против кого борется. Цельное самоутверждение человека становится невозможно. И та тяжесть, которая полностью ложится на плечи язычника, — легка для христианина: Иной, Властный принял на себя его бремя. Христианин не может ни цельно страдать, ни цельно радоваться: собственная боль и собственная радость уже не принадлежат ему до конца. Его центр тяжести — не в нем самом. И мир он видит по-иному: центр тяжести всех вещей — тоже не в них; они перестали быть собою.