Философия как живой опыт - Бахтин Николай Михайлович. Страница 12
Так с легкостью теперешний Валери разрешает задачу, оказавшуюся роковой для Валери-Теста. Творчество вновь становится для него возможным при условии быть творчеством по внешним поводам. Поэт сам об этом настойчиво напоминает. Поэма «La Jeune Parque» возникла как опыт, связанный с определенными метрическими и стилистическими проблемами. Попутно с работой над поэмой, намечается ряд частных тем для экспериментов и создается книга «Charmes». Диалоги о танце и архитектуре пишутся по заказу (для последнего было даже заранее указано количество букв). Так же создается и книга «Variété».
Наконец, последний, решающий повод — избрание в Академию — и Валери, ни в чем не поступясь «чистым сознанием», оказывается окончательно вовлеченным в область осуществлений.
А М.Тест, бесплодный «демон возможности», «transiit classificando» [29] где-то в Авиньоне.
Четыре фрагмента
(Мудрость осязания. — Отказ от безмерности. — Форма как ступень обреченности. — Сожжение и бальзамирование трупов.)
Так называемые «высшие чувства» (зрение и слух), которые мы развили в себе в ущерб «низшим», характеризуются прежде всего тем, что допускают, даже требуют некоторой удаленности от воспринимаемого предмета.
Отрешенность, оторванность, внеположность — этот признак равно определяет наше положение в мире и те чувства, которые стали для нас господствующими. Между нами и миром ровный и прозрачный холодок. И если нами не владеет голод или любовь — мы не хотим и не умеем касаться, нащупывать, схватывать; мы предпочитаем пассивно созерцать вещи. И вещи словно отступили от нас, стали чуждыми, призрачными. Мир потерял свою сладостную плотность.
«Незаинтересованное, чистое, безвольное созерцание» давно сделалось нашим официальным догматом в искусстве и нашей естественной склонностью в жизни. Наша мудрость тоже стала холодной, созерцательной. И мы этим гордимся.
Зрение (как и слух) по самой своей природе есть нечто предварительное: оно лишь намечает возможные подступы к овладению предметом. А мы сделали его самоцелью. По отношению к вещам мы охотнее всего пребываем в этом состоянии неосуществленной возможности. И мир для нас — прежде всего зримый мир.
Тысячелетиями мы оттесняли и заглушали в себе самое древнее, самое верное, самое земное из наших чувств — осязание. И вот теперь, в то время как наши «высшие чувства» отравлены и искажены, пропитаны и разбавлены чуждыми рациональными элементами — осязание сохранило всю свою девственную цельность и чистоту. Только оно — в те редкие моменты, когда оно действительно в нас оживает — реально приобщает нас к вещам.
Живое, никогда не обманывающее знание; жадное прикосновение к вещи, овладение вещью, непосредственное общение с плотью вещи — осязание осталось всецело верным древнейшей, исконной природе познания — природе эротической.
Через него мы должны вновь вернуться к древнейшей цельности, к живой причастности миру. Познать этот мир, как знают тело любимой: всей мудростью осязающего вожделения.
Лист бумаги на моем столе. Ровная, замкнутая, белая поверхность, явственная для моего взгляда и для осязающих прикосновений моей руки. Таким я его знаю, таким хочу. Таким я знаю и хочу весь этот мир — простой и светлый дом, где столько ясных вещей раскрыто моему взгляду и желанью: как это небо за окном и луч солнца в моей руке, как та улыбка, о которой я сейчас вспоминаю.
Путь мудрости — путь к последней, сладчайшей простоте. Оттеснить за пределы своего завершенного мира все тени враждебной безмерности, как я вытеснил их вот из этого, белеющего на столе, листа бумаги: ибо я знаю, что таится за этой ровной белизной; знаю, что мне пришлось одолеть, чтобы увидеть ее такою, какой вижу. Ведь этот лист — как и каждая, малейшая его частица — неограничен в себе и неисчерпаем по своему качественному многообразию. Узреть это многообразие, соприкоснуться с ним — это значило бы уже не быть, — но раствориться до конца, потерять себя в нем.
Но я властно оттолкнул его в небытие. И вот я есмь, и передо мною, на столе — ровный, белый, ограниченный лист бумаги.
Итак, зрение — это мудрая слепота, которой я ограждаю себя от хаоса. И каждый мой взгляд, каждое чувство и хотенье — веселый и гордый отказ от безмерности.
Жить это значит: уже не быть всем, во всем, со всем — но быть собою. Утвердить себя, как особого, ограниченного, единственного. Окружить себя светлой и завершенной сферой. Каким-то божественным усилием вытолкнуть за пределы себя все бездны и все пространства — и сознать их как внешнее, как не-я.
То есть противопоставить себя — всему. Чтобы подлинно быть, должно измерить всю глубину дерзновения, которую несет в себе самый акт личного бытия. И вновь и вновь измерять каждым дыханием.
В этом залог небывалой свободы и неутомимой жадности к земному.
Собственное тело для нас прототип и ключ всех форм. Только его мы знаем динамически, изнутри, — и лишь в силу этого знания получаем возможность истолковывать как форму пространственные грани вещей. Мы угадываем в них изнутри идущий напор, который, встречая противодействие извне, остановлен в своем нарастающем усилии и, несмиренный, напряженно закрепляет себя в пространстве.
Итак, форма всегда знаменует борьбу, всегда динамична. Вещам мы приписываем ее лишь по аналогии, метафорически. В подлинном смысле формой может обладать только живое. Ибо только живая форма действительно есть выражение самоутверждающегося бытия. Она — как бы хрупкая граница, определяемая встречей и борьбой двух непримиримых и неравных сил. С одной стороны — рвущееся к осуществлению бытие; с другой «длань незримо роковая», тяжкая всею косностью стихий, пространств и времен. Исход борьбы заранее предрешен.
Вот почему всякая форма — все, что выделяет себя как целое и особое из неоформленной стихии — всегда трагична. И чем она совершенней, тем явственней выражает: гордое противление, божественно-краткое торжество единого, единственного, неповторимого и его обреченность — безликому, хаотическому абсолютному.
«Абсолютное» по самому определению есть чистое отрицание формы — бесформенное, безобразное, беспредельное, непреходящее: зияющий зев хаоса.
Не только в мире живого, но повсюду: форма есть нечто более преходящее, чем то, что ею оформлено. Я могу уничтожить этот деревянный предмет — дерево все еще останется; я могу сжечь дерево — его материальный состав все еще пребудет. И так, постепенно нисходя по ступеням определенности, предмет растворится, наконец, в материи, вольется во всекачественный хаос, — который уничтожению не подлежит.
Иначе говоря: степень оформленности есть степень хрупкости. И то именно, что дает вещи ее бытие как именно этой вещи — то самое обрекает ее к уничтожению.
Так во всех планах бытия обнаруживается все тот же закон: каждый шаг к определенности, каждый шаг к совершенству есть шаг к гибели.
Индивидуальность — последняя, окончательная определенность — есть тем самым и чистейшая обреченность, чистейшее отрицание вечности.
Если собственное тело для нас прототип всех форм, то характер нашего восприятия формы вообще всецело предопределен тем, как мы ощущаем свое тело. Это ощущение косвенно обнаруживается в нашем отношении к тому, что было и что перестало быть телом — к трупу.
Поэтому тип погребения, свойственный данной культуре, — ключ к искусству этой культуры. И здесь два предельных типа — это сожжение и бальзамирование; они предполагают два совершенно несоизмеримых чувствования тела и формы.
При известном усилии мы еще можем соприкоснуться с эллинским чувствованием: наш внутренний опыт, который заставляет нас предавать умерших медленному тлению в Земле, в некоторых отношениях соприкасается с ихним.
Но бальзамирование — этот странный суррогат вечности — нам всецело и до конца чуждо.