Философия как живой опыт - Бахтин Николай Михайлович. Страница 18
Поскольку это тождество нарушено, личности уже нет. Остается только материал, из которого она может быть создана: разрозненные психологические состояния и случайные, не связанные с ними, акты. Поэтому бессмысленно было искать в себе единство личности, которое сам же разрушил, и удивляться потом, что его не находишь.
Это единство нельзя просто найти в себе в готовом виде, его можно только осуществить: неустанным усилием возводить свою скрытую сущность в свое зримое обнаружение, всей волей, всем сознанием прорастать в акт, в действие, в мир. — Чтобы все, что внутри, было вовне.
Диалоги и разговоры
Разговор о переводах
Поэт (весьма современный).
Филолог (конечно, педант).
Философ (тоже педант, и несговорчив до крайности).
Дама (приятная во всех отношениях).
Поэт. Все, что я услышал сейчас по поводу моего перевода Катулла, меня совсем не удивляет: я предвидел эти возражения. Слишком свободное отношение к тексту, «кощунственная модернизация» и потом — все эти «неточности» или «просто недоразумения», на которые так проницательно указал мне наш филолог… Все эти указания проходят мимо меня. Я сознательно хотел того, в чем меня упрекают. Вы ищете почтительной точности там, где мною руководила любовь: любовь всегда дерзновенна. Именно мое бережное отношение — не к «тексту» конечно, а к тому неповторимо-единственному, что я расслышал сквозь «текст», — не позволяет мне быть «точным» в вашем смысле. Что такое ваша пресловутая точность? Это значит: подменить согласие во внутреннем, глубинном ритме — поверхностным совпадением в словах и образах. Это значит: искусственно разбить божественное единство на кусочки, каждому из этих кусочков подыскать точно (лексически точно!) соответствующий ему кусочек в нашем языке, а потом вновь составить — уже мертвое, уже неорганическое — целое. А я исходил из неразложимого и волнующего ощущения целого и пытался закрепить именно это ощущение. Сначала — лишь смутно, предварительно. Потом я медленно прояснял этот предварительный набросок, ища совпадения в частностях, в оттенках. Но к чему сводилось это «прояснение»? К тому, чтобы приблизить! Когда я видел, у Катулла, капризную легкость, небрежность и улыбку, и когда те же самые слова, те же самые образы на нашем языке приобретали вдруг застылую торжественность иератического жеста — я считал себя не в праве быть верным словам и образам… Я дерзко отбрасывал их, брал другие слова и другие образы, такие же легкие, близкие и волнующие для нас, какими были когда-то те, отброшенные мною, для самого поэта и его современников. Не думайте, милый филолог, что ваши уроки пропали для меня даром: я долго вслушивался, долго изучал текст, руководимый вашими благосклонными советами. Но я только тогда нашел подлинного Катулла, когда почувствовал в себе силу отбросить и забыть все, что вы мне говорили, когда я оттолкнулся от всякой эрудиции, и у меня осталась только текучая, божественная сладость катулловых элегий. Если хоть капля этой неповторимой сладости есть в моем переводе, то все остальное для меня просто несущественно.
Филолог. Но уверены ли вы, что эта, обретенная вами, «текучая сладость» — катуллова, а не ваша собственная? Уверены ли вы, что давая нам отведать этой сладости, вы не воплощаете себя, только себя? И не был ли для вас Катулл лишь случайным поводом, чтобы открыть в себе самом источник этой сладости? В таком случае, по какому праву выдаете вы эти стихи за перевод и ставите над ними имя римского поэта?
Поэт. По праву благодарности, хотя бы!.. Но все же это не так, совсем не так. Есть, для внутреннего опыта, совершенно ясная, совершенно неоспоримая граница между своим (пусть новым, совершенно для тебя самого неожиданным) и чужим, что ты только принимаешь от другого и, в меру своих сил и своей любви, пытаешься воссоздать в себе, а потом — в слове. Если же отрицать эту неоспоримую границу, то надо быть последовательным и идти до конца. Тогда и вы, читая Каллимаха, которого теперь переводите, не можете быть уверены, несмотря на весь громоздкий аппарат вашего филологического опыта, что действительно принадлежит Каллимаху и что — лишь ваша иллюзия «по поводу» Каллимаха. В таком случае, разница между нами только в способе создавать свои иллюзии. Ведь, в конечном счете, все мы непроницаемо замкнуты в своем внутреннем мире и воссоздаем чужой лишь по своему произволу, «яко зерцалом в гадании». Это, вероятно, подтвердит и наш философ.
Филолог. Сомневаюсь, чтобы философ это «подтвердил». Но дело не в этом. Оставим эту, слишком глубокую проблему. Не идя так далеко, я все-таки могу сказать: у меня есть твердые и вполне определенные основания утверждать, что мой перевод Каллимаха — перевод, а не творчество «по поводу» Каллимаха. Я мог бы вам это показать — строка за строкой. Пусть этот перевод бледен и скуден (ведь у меня нет и капли вашей «текучей сладости»), но он обладает дословностью, о которой вы сейчас говорили с таким презрением, и которой я горжусь. В конце концов, дословность — единственный твердый критерий при переводе. Отбросьте эту спасительную дословность — и вам уже не на что будет опереться: настежь распахнутые двери любому произволу, любой фантазии, под предлогом верности «духу, а не букве». Исполните это внешнее, но совершенно необходимое требование — и во всем остальном вы свободны, а если и ограничены, то только мерою собственных сил.
Поэт. Вы говорите о «спасительной дословности», потому что всегда смотрите на поэта как филолог — извне. Во всеоружии вашей эрудиции, вы изучаете только временную оболочку поэта и, с кропотливым благоговением, воспроизводите ее — черту за чертой. Как гетевский Вагнер, вы любите только «sich in den Geist der Zeiten zu versetzen» [33], и ваше «историческое чувство» шокировано моим кощунственно модернизированным Катуллом. Вы не замечаете, что временная одежда поэта, которая приближала его к современникам, теперь, будучи воспроизведена с добросовестной точностью, лишь удаляет его от нас. Нет, вы прекрасно это замечаете. Вам именно это и нужно. Вам импонирует именно удаленность от вас, отличность от вас, несоизмеримость с вами. Ваш пафос филолога — своего рода «пафос расстояния». А для меня Катулл — сверстник. Я хочу воспринимать его — попросту, непосредственно, осязательно, как воспринимали его современники. Я вижу трепетное биение жизни там, где для вас — торжественно-классический жест. Поэтому я свободней вас, я не боюсь неточностей и с легкостью перерядил Катулла в близкую нам современную одежду. Вы, закинув голову, благоговейно созерцаете нагроможденный веками эшафодаж комментариев и схолий, загородивший от нас живую воду поэзии. А мне (простите меня) весь этот эшафодаж нужен был только для того, чтобы с головой броситься с него в эту живую воду. Вот видите, «эшафодаж» все-таки был мне нужен; повторяю, ваши уроки, милый учитель, не пропали для меня даром.
Филолог. Не буду спорить с вами о характере моего пафоса. Поговорим лучше о вашем. Итак, вы хотите приблизить нам Катулла, вы хотите, чтобы мы воспринимали Катулла так же, как его современники, т. е. оставаясь в кругу понятий и образов близких, привычных, своих. Вы говорите: тот или иной образ, капризно-небрежный для поэта, столь для нас торжественно-чуждый, надо заменить другим. Но ведь эти образы, эти душевные движения и жесты (из которых каждый стал для нас, по-вашему, чуждым) — ведь это и есть поэзия Катулла, это и есть Катулл! Будьте же последовательны, не говорите о том или о другом образе в отдельности, говорите о поэте в целом: Катулл стал для нас торжественно-чуждым, Катулла надо заменить другим, пленительно-близким поэтом. Но станьте сами этим Новым Катуллом, если вы способны заменить каждый его образ, как утверждали только что. А старого Катулла оставьте в покое.