Гоголь. Соловьев. Достоевский - Мочульский Константин Васильевич. Страница 137
По сравнению с письмом к брату, рассказ князя Мышкина отличается одной новой темой: размышлением о том, что будет после смерти, "что‑то "или "кто‑то "? Ничто или личное бессмертие?
Вопрос остается неразрешенным: ( "все это он думал в эти две минуты решить "). Непосредственное ощущение говорит скорее о пантеистическом растворении сознания в космической жизни (слияние с лучами), чем о продолжении жизни личной; и после смерти душа остается прикованной к этому мгру, никакого transcensus'a не происходит; приговоренный всеми своими помыслами и чувствами погружен в эту земную жизнь и идея потустороннего для него — "неизвестность и отвращение ". В последнюю минуту осужденный не знает ни христианского покаяния, ни молитвы. "Священник обошел всех с крестом " — об этом "обряде "упоминается вскользь. Имя Христа отсутствует.
Князь Мышкин предлагает Аделаиде Епанчиной нарисовать лицо приговоренного за минуту до удара гильотины. Он всходит на верхнюю ступеньку эшафота, "белый, как бумага ". "Вот тут‑то. когда начиналась эта слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный; часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза открывал и опять на несколько секунд как бы оживлялся и ноги шли. Крест он с жадностью целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что‑то про запас, на всякий случайу но вряд ли в ту минуту что‑нибудь религиозное сознавал ".
Таким зрительным образом передается ужас смерти, агония души. В заключение вся эта потрясающая сцена резюмируется в двух символах: голова преступника и крест. "Нарисуйте эшафот, говорит князь Мышкин, так чтоб видна была ясно и близко одна только последняя ступень; преступник ступил на нее; голова, лицо бледное, как бумага, священник протягивает крест; тот с жадностью протягивает свои синие губы, и — все знает… Крест и голова — вот картина! "
Что значит это страшное "все знает "? Что знает умирающий, жадно "на всякий случай "целующий крест? Что его ждет небытие и что после смерти нет воскресения? Рассказ князя Мышкина — исповедь Достоевского; в 1849 году, перед лицом смерти, он был еще "дитя неверия и сомнений ".
В рождественский сочельник, за несколько часов до отправки на каторгу, писателю было разрешено свидание с Ьратом. А. Милюков, присутствовавший при расставании братьев, записал в своих "Воспоминаниях ": "Федор Михайлович был спокоен и утешал его (М. М.)… "Перестань же, брат, говорил он, ты знаешь меня, не в гроб же я иду, не в могилу провожаешь, — ив каторге не звери, а люди, может еще и лучше меня, может достойнее меня. Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, я даже не сомневаюсь, что увидимся… А вы пишите, да когда обживусь — книги присылайте, я напишу, какие: ведь читать можно будет… А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе‑то самом много пережил, а там впередито, что увижу и переживу — будет о чем писать… "
Через пять лет Достоевский в письме к брату из Омска (22 февраля 1854 года) описал свое путешествие в Сибирь: "Помнишь ли, как мы расстались с тобой, милый мой, дорогой, возлюбленный мой? Только что ты оставил меня, нас повели троих, Дурова, Ястржембского и меня заковывать. Ровно в 12 часов, то есть ровно в Рождество, я первый раз надел кандалы. В них было фунтов десять и ходить чрезвычайно неудобно. Затем нас посадили в открытые сани, каждого особо, с жандармом и на четырех санях, фельдфебель впереди, мы отправились из Петербурга. У меня было тяжело на сердце, и как то смутно, неопределенно от многих разнообразных ощущений. Сердце жило какой‑то суетой, и потому ныло и тосковало глухо. Но свежий воздух оживил меня и так, как обыкновенно перед каждым новым шагом в жизни чувствуешь какую‑то живость<и бодрость, то я, в сущности, был очень спокоен и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности. Нас провезли мимо твоей квартиры, и у Краевского было большое освещение. Ты сказал мне, что у него елка, что дети с Эмилией Федоровной (женой М. М.) отправились к нему, и вот у этого дома мне стало жестоко грустно. Я как–будто простился с детенками… Нас везли пустырем по Петербургской, Новгородской, Ярославской и т. д…. Я промерзал до сердца, и едва мог отогреться потом в теплых комнатах. Но, чудно: — дорога поправила меня совершенно… Грустна была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязли в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя, ожидали, покамест вытащут повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, позади все прошедшее — грустно было и меня прошибли слезы… 11 января мы приехали в Тобольск… Ссыльные старого времени (то–есть не они, а жены их) заботились об нас, как о родне. Что за чудные души, испытанные 25–летним горем и самоотвержением! Мы видели их мельком, ибо нас держали строго, но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас… "
В "Дневнике Писателя "Достоевский сообщает, что жена декабриста Фон Визина подарила ему маленькое Евангелие, которое четыре года каторги пролежало у него под подушкой. О пребывании петрашевцев в Тобольске сохранился рассказ Ястржембского. Когда его, Дурова и Достоевского посадили в узкую, темную* холодную и грязную камеру, он пришел в такое отчаяние, что решил покончить с собой. Его спас Достоевский.
"Совершенно нечаянно и нежданно мы получили сальную свечу, спички и горячий чай. У Достоевского оказались превосходные сигары. В дружеской беседе мы провели большую часть ночи. Симпатйчный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно. Я отказался от всякого крайнего решения ".
* * *
23 января 1850 года Достоевский прибыл в Омскую каторжную тюрьму. Переписка с братом Михаилом прерывается на четыре года. Впоследствии он писал другому брату Андрею: "А эти четыре года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела, как камень, у меня на душе ".
Воспоминания об этих страшных годах послужили материалом для романа "Записки из Мертвого Дома "и для эпилога к роману "Преступление и наказание ". Биографические данные, которыми мы располагаем, подтверждают необыкновенную правдивость и точность этих воспроизведений. Но годы, прошедшие между переживанием и художественным воссозданием, принесли с собой примиренность и ясность. Мотивы, развитые в "Запискак ": жестокий быт острога, страшные нравы преступников, их непримиримая ненависть к каторжнику–дворянину и, во мраке этого ада, несколько сияющих человеческих образов, — уже намечены в письме к брату от 22 февраля 1854 года. Но тон письма иной: в нем чувствуется измученность, отвращение, даже озлобленность.
Вот описание острожников: "Это народ грубый, раздраженный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и со злобной радостью о нашем горе. Они бы нас съели, если бы им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить, есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться за бесчисленностью всевозможных оскорблений… 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие… Нам пришлось выдержать все мщение и преследование, которыми они живут и дышат к дворянскому сословию… "Так же и острожный быт описан в письме чертами более резкими, чем в "Записках ". "Жили мы в куче, все вместе в одной казарме… Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать… Затопят шестью поленами печку, тепла нет, а угар нестерпимый, и вот вся зима. Тут же в казарме арестанты моют белье и всю маленькую казарму заплескают водой. Поворотиться негде. Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются, и ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая. Все каторжные воняют, как свиньи и говорят,, что нельзя не делать свинства, дескать, "живой человек "… Блох, вшей и тараканов четвериками… В пост капуста с водой и почти ничего больше. Я расстроил желудок ае* стерпимо и был несколько раз болен. Суди, можно ли было жить без денег, и если бы не было денег, я бы непременно помер и никто, никакой арестант, такой жизни не вынес бы… Прибавь ко всем этим приятностям почти невозможность иметь книгу, что достанешь, то читать украдкой, вечную вражду и ссору кругом себя, брань, крики, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, — право, можно простить, если скажешь, что было худо… "