Гоголь. Соловьев. Достоевский - Мочульский Константин Васильевич. Страница 95

Своей судьбы родила крокодила

Ты здесь сама.

Пусть в небесах горят паникадила,

В могиле — тьма.

Напрасно символисты указывали ему в то, что его собственная поэзия глубоко символична. Он упорно не хотел этого признать: родство с «декадентами» казалось ему компрометирующим.

* * *

Вооруженный своей эстетической теорией, Соловьев обращается к художественной критике. На протяжении девяностых годов им был напечатан ряд статей и рецензий, посвященных эстетике, поэзии и поэтам  [88]. Из них наиболее замечательны: «О лирической поэзии», «Поэзия Ф. И. Тютчева», «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина».

Художественная критика Соловьева способствовала пробуждению нового поэтического сознания в русском обществе и в большой мере подготовила художественное возрождение на рубеже XX века. Он равно боролся с натурализмом и утилитаризмом в литературе и с теорией «искусства для искусства»; учил о высоком призвании художника, требовал от него нравственного подвига и общественного служения, писал о пророческом значении поэзии и предсказывал, что новое искусство будет реальным преображением жизни. Соловьев утверждал, что смысл искусства не в идеях, а в чувственном выражении идей, и' этим реабилитировал форму художественных произведений. Формальные искания символистов в его теории находили свое оправдание. Учением об одухотворенной материи он освобождал искусство от ложного спиритуализма и восстанавливал права «прекрасной плоти». Наконец, в своих стихах о Подруге Вечной он возвращал поэзии ее извечный символический смысл и прокладывал путь, по которому пошел молодой Блок.

Но художественной критике Соловьева недоставало широты и объективности. Личные вкусы его были ограниченны. Он не любил ни эпоса, ни драмы; был вполне равнодушен к театру, музыке и пластическим искусствам; в поэзии признавал только чистую лирику и величайшими после Пушкина поэтами считал Альфреда Мюссэ, Гейне, Фета и Алексея Толстого. П отношению к художественной прозе у него была своего рода эстетическая слепота: он «ценил» Достоевского, но не чувствовал его гения, не выносил Льва Толстого не только как мыслителя, но и как художника. Его любимым произведением во всей мировой литературе был «Золотой горшок» Гофмана, а из русских писателей он высоко ставил Гоголя, потому что он больше всего напоминал ему Гофмана. Соловьев–критик не интуитивен: ему не хватает способности изнутри понимать чужую личность. Однажды он писал Тавернье: «Мой недостаток — это полная неспособность находить слова, соответствующие моим чувствам. Для идей и фактов я еще иногда нахожу выражения, для движения сердца — никогда». Он был беспомощен перед частным случаем, конкретной особенностью, личным своеобразием; вот почему ему было трудно понять судьбу Пушкина, личность Лермонтова, значение Ницше и символистов. Провозвестник новых времен, Соловьев продолжал оставаться человеком своей эпохи и не мог вполне освободиться от жалкой поэтики 80–х годов. Он был воплощенным противоречием в жизни и творчестве.

Поэтический дар Соловьева невелик. У него есть отдельные пронзительные строки, прекрасные строфы, но в целом его поэзия производит впечатление мучительной неудачи. Лирике его недостает внутренней взволнованности, непосредственности, выразительности, того ритма души, который бьется в каждой строчке Блока. Соловьев — поэт в философии и философ поэзии. Он «не находит выражения для движений сердца»; быть может, он не столько чувствует, сколько размышляет над чувством. В стихах он лишь смутно намекает на свою мистическую жизнь, пишет о самом священном в раздражающей юмористической форме; любовные стихи его бледны и расплывчаты, и только в описаниях северной природы он достигает строгого и благородного мастерства (цикл финляндских стихотворений; стихи, посвященные Пустыньке).

Но если смотреть на поэзию Соловьева как на особый жанр философской лирики, нельзя не признать ее ценности. У поэта–философа была идейная страстность, эротизм мысли и пророческое вдохновение. Это — поэзия философского Эроса в платоновском смысле, история мистической любви к Идее.

Подруга Вечная, Тебя не назову я,

Но Ты почуешь трепетный напев… [89]

17 Эсхатология: «Три разговора» и «Повесть об Антихристе» (1899—1900)

Перед смертью воспоминания юности воскресают с таинственной силой, влекут к местам, где случилось «самое значительное в жизни». В 1898 году Соловьев едет в Египет, чтобы вновь увидеть ту пустыню, где некогда явилась ему Она. «В Египте, — пишет он Стасюлевичу, — мы нашли благодать: озимые поля, готовые к жатве (как у нас в конце июля), а яровые — великолепно зеленеющие. Перед нами начался было зной палящий, но мы принесли северный ветер и приятную прохладу. Благодаря англичанам, Египет подобен вертограду благоустроенному. Даже поезда ходят по расписанию, а не по произволению, как было в мой первый приезд — 22 года тому назад!»

Из Египта он предполагал поехать в Палестину, но потом отказался от этого намерения «по соображениям столько же политическим, сколько экономическим». Была, конечно, другая, скрытая причина: как всегда в жизни мечтатель боялся встречи с действительностью.

Вернувшись из путешествия, Соловьев проводит лето в Пустыньке, пишет поэму «Три свидания» и несколько мистических стихотворений. Он в радостном, взволнованном состоянии: после долгой разлуки — Она к нему вернулась; испытания кончены, тяжелый путь пройден до конца. Подруга Вечная снова с ним и уже навсегда.

Ушли двенадцать лет отважных увлечений

И снов мучительных и тягостных забот,

Осиливших на миг и павших искушений,

Похмелья горького и трезвенных работ.

……………………………

И призраки ушли, но вера неизменна…

А вот и солнце вдруг взглянуло из‑за туч.

Владычица–земля! Твоя краса нетленна,

И светлый богатырь бессмертен и могуч.

После долгих лет оставленности и одиночества снова блаженное чувство: мы вдвоем; снова все расплывается в тумане, и везде, во всем только Она, только ее лучезарные очи.

Лишь забудешься днем, иль проснешься в полночи —

Кто‑то здесь… Мы вдвоем. —

Прямо в душу глядят лучезарные очи

Темной ночью и днем.

…………………………………..

Только свет да вода. И в прозрачном тумане

Блещут очи одни,

И слилися давно, как роса в океане,

Все житейские дни.

Теперь не страшен надвигающийся конец, приближающаяся смерть. Жизнь прожита не даром, «пророческие сны» юности не обманули.

Душевным миром и просветленностью веет от «Воскресных писем», которые Соловьев печатал в газете Гайдебурова «Русь» в 1897—1898 годах. В одном из них («Два потока») автор рассказывает, как однажды, пользуясь остановкой поезда, он пошел в лес и стал думать о своей жизни. И вдруг он понял, что в его возрасте, когда жизнь нужно уже считать «прочим временем живота», человек должен остаток сил своих направить на одну цель — обеспечение совершенного бессмертия. А для этого нужно не умерщвлять страсти, а вбирать их внутрь, направлять к добру, чтобы они стали духовной силой, живой водой, текущей в вечность.

Вера в действительное воскресение Христа и бессмертие человека стоит в центре не только его полемики с Толстым, но я всей его духовной жизни. «Христос Воскресе!» — все сводится для него к этой вели–кой истине. Боясь ложного пафоса, он шутливо пишет Стасюлевичу: «Христос Воскресе! дорогой и глубокоуважаемый Михаил Матвеевич, за достоверность факта ручаюсь честным словом», и матери: «Хотя сегодня только четверг, но смело могу Вас уверить, что Христос воскрес».

Последние годы Соловьева — эпоха «возвращений»: он возвращается не только к местам (Египет, Пустынька), но и к привязанностям и занятиям своей юности, снова погружается в «теоретическую философию» и приступает к переводу сочинений Платона. Получив от Солдатенкова заказ на полный перевод своего любимого философа, он делил эту работу с братом Михаилом. В 1899 г. выходит первый том «Творений Платона», в котором Владимиру Соловьеву принадлежит перевод четырех диалогов, комментарии к ним и рассуждение «о семи сократических диалогах». В предисловии автор рассказывает, что еще 17 лет тому назад Фет уговаривал его «дать русской литературе Платона», но «внешние замыслы» отняли от него лучшие годы. «И вот в 1897 году я стал ощущать неодолимое влечение окунуться снова и глубже в этот вечно свежий поток юной, впервые себя опознавшей философской мысли… Я как будто опять увидел перед собой светлую, редким пухом обрамленную голову (Фета), с грустным и острым, как у большой птицы, взглядом и как будто услышал знакомый голос, зовущий к «предназначенному мне труду».