Диалоги Воспоминания Размышления - Стравинский Игорь Федорович. Страница 12
Мой отец умер 21 ноября (4 декабря нов. ст.) 1902 г. После смерти тело затвердело, как кусок мороженого мяса; его облачили в парадный костюм и сфотографировали; разумеется, это делалось ночью. Но когда эта смерть дошла до моего сознания, я был глубоко потрясен мыслью, что в соседней комнате находится манекен любимого человека. Что можем мы думать о покойниках? (Кстати, описание этого чувства, испытанного Ульбрехтом при смерти его отца, является самым блестящим местом из всегЬ «Человека без свойств» Музиля.) Похоронная процессия двинулась от нашего дома в не по сезону сырой день. Похоронили отца на Волковом кладбище. (Позднее прах отца перезахоронили на Новодевичьем кладбище.) Присутствовали артисты и дирижеры Мариинского театра, а Римский стоял рядом с моей матерью. Отслужили короткую панихиду, после чего могилу окропили святой водой и забросали комьями земли. Заупокойные обряды исполнялись в России строго и торжественно, и поминки гэльского типа были там неизвестны. Мы отправились домой — каждый в свою комнату, — чтобы в одиночестве оплакивать усопшего. (III)
Р. К.Не разъясните ли вы родственную связь вашей семьи с поэтом Яковом Петровичем Полонским.
И. С.Николай Елачич, мой двоюродный брат и старший из пяти братьев Елачичей, женился на Наталии Полонской, дочери знаменитого поэта. (Николай был довольно хорошим пианистом, и я вспоминаю, как в канун Нового, 1900 года, который мы встречали у Елачичей, он аккомпанировал моему отцу песни Шумана. Какой это был хороший вечер и какой значительной казалась нам заря XX столетия! Помню, мы толковали о политике в антианглийском духе из-за бурской войны.)
Я часто видал Полонского до самой его смерти; он умер, когда мне было семнадцать лет. Это был поэт эпохи Жемчужникова, современник и коллега Лескова, Достоевского, Фета, Майкова. Несмотря на седины и сутулость в годы нашего знакомства, он все еще был красивым человеком. Я помню его о неизменным пле
дом на плечах; я видел его в парадном костюме единственный раз, когда он лежал в гробу. Впоследствии его жена Жозефина организовала в память мужа литературные чаепития, которые вскоре приобрели известность под названием «Пятниц Полонского». Русские любят подобного рода сборища — чай и рифмы, — но гримасы и возбужденные голоса поэтов — для меня это уже было слишком, кроме того, я подозреваю, что г-жа Полонская подмешивала в чай соду, чтобы сделать его темным, как чай высшего сорта. (III)
Р. К. Что вы помните об авторах текстов ваших первых романсов, Сергее Городецком и Константине Бальмонте?
И. С.Я хорошо знал Городецкого в 1906–1907 гг., когда писал музыку на его слова. Это, однако, не было сотрудничеством; услышав романсы в одном концерте в Санкт-Петербурге, он заметил: «Музыка очень красивая, но она не точно интерпретирует мои тексты, поскольку я описываю колокола, продолжительно и медленно звучащие время от времени, а ваша музыка типа звякающих бубенцов». Городецкий — высокий, белокурый, горбоносый человек — был верным другом моей жены Веры в Тифлисе в период революции.
Я не был знаком с Бальмонтом, хотя и видел его на одном из наших концертов в Санкт-Петербурге (ярко-рыжие волосы и козлиная бородка) мертвецки пьяным — обычное для него состояние от самого рождения до смерти. Я никогда не был близок ни к одному из литературных кружков; фактически тех немногих русских литераторов, которых я когда-либо знал, например Мережковского и князя Мирского, я встретил в Париже. Бальмонт тоже жил в Париже, но я с ним там не встречался. Его стихотворения более весомы, чем поэзия Городецкого, и несколько менее подверглись забвению, хотя как певца природы его просто отодвинули в тень революционеры, особенно Александр Блок. Бальмонтовский «Звездоликий» невразумителен в отношении и поэзии и мистицизма, но слова хороши, а слова — отнюдь не их смысл — это все, что мне было нужно. Даже сейчас я не мог бы сказать вам, о чем именно повествовала эта поэма. (II)
Учителя музыки
Р. К. Кто были ваши первые учителя музыки?
И. С. Первой моей учительницей игры на рояле была некая мадемуазель Снеткова из консерватории. Ее рекомендовал моему отцу профессор консерватории Соловьев, автор оперы «Корделия», в которой мой отец пел ведущую партию. Мне было тогда девять
лет, и, вероятно, я учился у нее в течение двух лет. Помню, как она рассказывала мне о приготовлениях в консерватории к похоронам Чайковского (1893 г.), но не помню, чтобы я чему-нибудь научился у нее в области музыки.
Моим первым учителем гармонии был Федор Акименко, ученик Балакирева и Римского — композитор, не лишенный самобытности и, как все считали, подававший надежды; помню, когда я приехал в Париж на постановку «Жар-птицы», французские композиторы удивили меня расспросами о сочинениях Акименко. Однако занимался я у него недолго, так как он не понимал меня.
Следующим моим преподавателем был Василий Калафати — грек, маленького роста, смуглый, с большими черными усами. Калафати тоже сочинял музыку, но более ярко был одарен как педагог. Я писал с ним стандартные упражнения по контрапункту, инвенции и фуге, делал гармонизацию хоралов; он был действительно незаурядным и весьма взыскательным рецензентом этих упражнений. Он был требователен в вопросах голосоведения и насмехался над «интересными новыми аккордами», которые особенно любят молодые композиторы. Этот молчаливый человек редко говорил больше, чем «да», «нет», «хорошо», «плохо». Когда его просили уточнить замечания, он отвечал: «Вы сами должны были бы слышать». Калафати научил меня прибегать к слуху как к первому и последнему критерию, за что я ему благодарен. Я занимался у него больше двух лет.
Большую часть своего свободного времени в период этих под-' готовительных занятий с Акименко и Калафати я проводил на репетициях опер и на оперных спектаклях. Отец достал мне пропуск, по которому я мог проходить в Мариинский театр почти на все репетиции, хотя каждый раз должен был являться к начальнику охраны для предъявления пропуска. К тому времени когда мне исполнилось шестнадцать лет, я стал проводить в театре не менее пяти или шести вечеров в неделю. Там часто можно было видеть Римского, но тогда я еще не вступал с ним в разговор. Я познакомился со многими ведущими певцами и оркестрантами, из последних я особенно подружился с двумя концертмейстерами — г-ном Виктором Вальтером и г-ном ВольфИзраэлем. Вольф-Израэль участвовал в заговоре по добыче мне папирос. (Я начал курить с 14 лет, но мои родители узнали об этом спустя два года.) Однажды Вольф-Израэль смело одолжил папироску у самого Римского-Корсакова и передал ее мне. со словами: «Вот композиторская папироса». Как бы то ни было, но я выкурил ее; я не храню засушенных сувениров в своих книгах. (III)
Р. К. He опишете ли вы уроки с мадемуазель Кашперовой?
И. С. Она была прекрасной пианисткой ц дубиной — не такое уж редкое сочетание. Я подразумеваю под этим непоколебимость ее эстетических воззрений и плохого вкуса, но пианизм ее был на высоте. Она пользовалась известностью в Санкт-Петербурге, и я считаю, что ее имя могло бы фигурировать если не на страницах Грова или Римана, то в каком-нибудь русском словаре того времени. Она без конца говорила о своем учителе Антоне Рубинштейне, и я слушал ее со вниманием, так как видел Рубинштейна в гробу. (Это было незабываемым зрелищем. Я отчасти был подготовлен к нему, так как в еще меньшем возрасте видел мертвым императора Александра III — желтую, восковую куклу в мундире; гроб с его прахом был выставлен для прощания в Петропавловском соборе. Рубинштейн был белый, с густой черной гривой волос, одетый парадно, словно для концерта, и руки его были сложены поверх креста; Чайковского в гробу я не видел; мои родители сочли тогда, что погода слишком плоха, чтобы я мог выйти из дому.) С мадемуазель Кашперовой я выучил сольминорный концерт Мендельсона и много сонат Клементи и Моцарта, сонаты и другие произведения Гайдна, Бетховена, Шуберта и Шумана. На Шопене лежал запрет, и она пыталась умерить мой интерес к Вагнеру. Тем не менее, я знал все сочинения Вагнера по фортепианным переложениям, а когда мне исполнилось шестнадцать или семнадцать лет, и у меня, наконец, появились деньги, чтобы купить их, — и по оркестровым партитурам. Мы играли с ней в четыре руки оперы Римского, и помню, какое большое удовольствие я получил от «Ночи перед рождеством», исполненной таким образом. Единственной идиосинкразией мадемуазель Кашперовой как педагога был полный запрет пользоваться педалями; я должен был держать звук пальцами, подобно органисту; возможно, это было предзнаменованием, поскольку я никогда не писал музыку, требовавшую усиленной педализации. Однако я многим обязан Кашперовой, причем тем, чему она не придавала значения. Ее ограниченность и ее правила во многом способствовали накоплению в моей душе горечи, пока (примерно в 25-летнем возрасте) я не восстал и не освободился от нее и от всяческих нелепостей в моих занятиях, учебных заведениях и семейном окружении. Что же касается моих детских лет, то это был период ожидания момента, когда все и вся, связанное с ними, я смог бы послать к черту. (II)