Диалоги Воспоминания Размышления - Стравинский Игорь Федорович. Страница 14
Римский был строгим человеком и строгим, хотя в то же время и очень терпеливым, учителем (в течение всего урока он повторял: «Вы понимаете, понимаете?»). Его знания отличались точностью, и он мог делиться тем, что знал, с большой ясностью. Его преподавание целиком касалось «техники». Хотя он знал много важного из области гармонии и оркестровки, знания его о самом процессе композиции не были тем, чем они должны были бы быть. Я впервые пришел к нему как к музыкальному авторитету, но вскоре стал мечтать о ком-то менее «безукоризненном», но более соответствующем идеалам моего формировавшегося мышления. Возрождение полифонии и обновление музыкальной формы, происходившие в Вене в год смерти Римского, [34] были совершенно неизвестны его школе. Я благодарен Римскому за очень многое и не хочу осуждать его за то, чего он не знал; тем более, что самые главные «орудия производства» в своем искусстве я должен был найти сам. Я принужден упомянуть также о том, что в период, когда я был его учеником, он, как реакционер, из принципа противился всему, что приходило из Франции или из Германии. Я никогда не уставал удивляться тому, что вне сферы искусства он занимал позицию радикала, прогрессивного антимонархиста.
Хотя Римский был остроумен и обладал живым чувством юмора, хотя он и выработал свой собственный литературный стиль, его литературный вкус был ограниченным в худшем смысле этого слова. Либретто его опер, 8а исключением «Снегурочки» (Островского) и «Моцарта и Сальери» Пушкина, запутанны и плохи. Однажды я обратил внимание на какой-то анахронизм в одном из них: «Но, дорогой маэстро, неужели вы в самом деле считаете, что подобное выражение существовало в пятнадцатом веке?» «Оно в ходу сейчас, и это все, о чем надо заботиться», — был ответ. Римский не мог думать о Чайковском иначе, как о «сопернике»: Чайковский имел в Германии больший вес, чем Римский, который завидовал этому (мне кажется, что Чайковский отдаленно повлиял на Малера; послушайте музыку четвертой части Первой симфонии Малера ц. 16–21, и пятую часть Второй симфонии начиная с ц. 21). Римский не уставал повторять, что «музыка Чайковского свидетельствует об отвратительном вкусе». Тем не менее, Римский с гордостью выставил в своем кабинете большую серебряную корону, поднесенную ему Чайковским на первом исполнении Испанского каприччио. Чайковский присутствовал на генеральной репетиции и был настолько восхищен блеском музыки, что на следующий день преподнес Римскому этот знак своего уважения.
Римский был англоманом. Он выучил английский язык во время отбывания им воинской повинности в качестве офицера флота; не могу сказать, насколько хорошо он владел этим языком, но английскую речь я впервые услышал из его уст. Он часто делал замечания в сторону по-английски. Как-то раз, когда один молодой композитор пришел показать ему свою партитуру, но от волнения забыл ее в дрожках. Римский посочувствовал ему по-русски, но прошептал мне по английски: «Да будет благословенно небо!»
Римский не упоминает обо мне в своей автобиографии, потому что не хотел отмечать меня знаком особого внимания; у него было много учеников, и он всегда избегал оказывать кому-нибудь предпочтение. Мой брат Гурий упоминается там, поскольку он пел в кантате, сочиненной мной для Римского и исполненной у него на дому. После этого события Римский написал моей матери прелестное письмо, в котором давал высокую оценку нашим талантам.
Римский присутствовал вместе со мной на премьерах двух моих сочинений. Первое из них — Симфония Ми-бемоль мажор — посвящено ему (рукопись все еще находится в руках его семьи). Она исполнялась в Санкт-Петербурге 27 апреля 1907 г.; я помню дату, так как мой дядя Елачич преподнес мне в честь этого события медаль. Римский сидел рядом со мной и время от времени делал критические замечания: «Это слишком тяжело; будьте осторожнее с применением тромбонов в среднем регистре». Поскольку концерт давался днем, и билеты были бесплатными, я не могу утверждать, что аплодисменты означали успех. Единственным плохим знамением был Глазунов, который подошел ко мне со словами: «Очень мило, очень мило». Симфония шла под управлением императорского капельмейстера Варлиха, дирижировавшего в генеральском мундире. Однако моя вторая премьера, «Фавн и пастушка», прошедшая в том же году в одном из беляевских русских симфонических концертов под управлением Феликса Блуменфельда, должно быть, раздражающим образом подействовала на консерватизм Римского, что теперь может показаться невероятным. Первую песню он нашел «странной», а применение целотонной гаммы подозрительно «дебюссистским». «Видите лиу— сказал он мне по окончании, — я прослушал это, но если бы мне пришлось через полчаса прослушать это заново, я должен был бы снова сделать то же усилие, чтобы приспособиться». К тому времени собственный «модернизм» Римского базировался на немногих шатких энгармонизмах.
«Погребальная песнь» для духовых инструментов, написанная мной в память Римского-Корсакова, была исполнена в Санкт- Петербурге под управлением Блуменфельда вскоре после смерти Римского. Я вспоминаю эту вещь как лучшее из моих сочинений до «Жар-птицы» и наиболее передовое по использованию хроматической гармонии. Оркестровые партии должны были сохраниться в одной из музыкальных библиотек Санкт-Петербурга; мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь в Ленинграде поискал их; мне было бы любопытно посмотреть на музыку, сочиненную непосредственно перед «Жар-птицей». Увы, единственной данью, которую я с того времени отдал Римскому, было дирижирование его симфонической поэмой «Садко» (не оперой; эта симфоническая поэма интереснее оперы), единственной из его вещей, которую я считал достойной возрождения.
У меня не сохранилось ни одного письма от Римского, хотя в Устилуге их было у меня пятьдесят или даже больше. Я очень об этом сожалею, так как получил от него много прелестных открыток с Лаго ди Гарда, [35] где он проводил свои летние месяцы. У меня нет также ни одной его рукописи, хотя он и дал мне первые пятьдесят страниц партитуры «Снегурочки». У меня действительно нет ни одного его автографа — я довожу это до сведения человека, регулярно посылающего мне заказные письма откуда-то из Бразилии с просьбами прислать ему какой-нибудь автограф Римского. (II)
Р. К. Вы не упоминали в вашей автобиографии, присутствовали ли вы на похоронах Римского-Корсакова?
И. С. Не упоминал, потому что это был один из самых горестных дней моей жизни. Но я был там, и я буду помнить Римского в. гробу, пока мне не изменит память. Он казался таким прекрасным, что я не мог не плакать. Его вдова, увидев меня, подошла и сказала: «Почему вы так горюете? У нас ведь есть еще Глазунов». Это было самым бессердечным замечанием из слышанных мною когда-либо, и я никогда не испытывал большего чувства ненависти, чем в тот момент. (I)
Цезарь Кюи
Р. К. Знали ли вы Цезаря Кюи в период занятий с Римским-Корсаковым?
И. С. Я должен был бы энать его с раннего детства, так как он был большим поклонником моего отца, и, возможно, бывал у нас в гостях. Отец пел в некоторых его операх, и я помню, как в 1901 г. меня послали к Кюи со специальным приглашением на оперный спектакль, которым отмечался его юбилей: мой отец хотел оказать ему внимание. Я часто видел Кюи в концертах, но помню его не иначе, как одетым в военный мундир — брюки с лампасами и мундир, к которому в особых случаях прикреплялся небольшой ряд медалей. Кюи продолжал читать лекции в санкт-петербургской Военной академии до конца жизни. Говорят, он был авторитетом по фортификации. Я думаю, что он знал о ней больше, чем о контрапункте, и мое представление о Кюи как о своего рода Клаузевице, неотделимо от представления о нем как о музыканте. Он держался по-военному подтянуто, и разговаривавшие с ним наполовину чувствовали себя вынужденными стоять навытяжку. Несмотря на свой возраст, он регулярно бывал на концертах и других музыкальных мероприятиях Санкт-Петербурга, и музыканты моего поколения приходили глазеть на него, как на большую диковину.