Лестница в бездну - Бакусев Вадим Маркович. Страница 38
Выше я упомянул об избыточности ницшевской критики европейской рациональности, а теперь скажу, в чем она заключается и чем вызвана. Что касается последнего, то дело тут, вероятно, в терминаторской программе Ницше, о которой речь впереди, и, может быть, в ожесточении, даже отчаянии (в конце концов превратившихся в «беспримерный всемирно-исторический цинизм»), которые охватывали его, когда он понимал всю обреченность своей борьбы в любой ее ипостаси — воинской, педагогической или терапевтической. Если обратить последнюю в метафору, напрашивается даже такое ее наполнение: руки Ницше так и тянулись к самым зверским из хирургических инструментов, может быть, к пиле для вскрытия черепной коробки… Во всяком случае, в его позиции хорошо заметна нервозность, нетерпение (а, значит, в конечном итоге и нетерпимость) человека, забежавшего далеко вперед толпы, человека, которому видно, что идет толпа в пропасть, который кричит ей об этом, но никто его не слышит и не понимает…
Возможен, правда, некий иной мотив такой жесткой критики «на уничтожение» — но говорить о нем следует, пожалуй, очень тихо, потому что подтверждения тут могут быть только совсем уж гипотетическими. Дело в интересе, который Ницше проявлял к буддизму, и к его глухим намекам на возможность основания им самим некоей новой религии. Так вот, отрицание причины, следствия, цели, субъекта, объекта, «я», души, утверждение «нет никакой воли» сближают его позицию с буддистской [10]; сюда же, видимо, надо отнести известную из его черновиков загадочную дилемму: «Экзотерически — эзотерически. 1. — все есть воля <‚ направленная> против воли 2. Никакой воли нет вообще…» (KSA, 12, 5 [9]) [11].
Надо сказать, что если уж обдумывать намек Ницше («я мог бы стать Буддой для Европы — что, разумеется, было бы противоположностью индийскому <Будде>» — KSA, 10, 4 [2]), то понимать его следует, конечно, отнюдь не буквально: его Будда был для мыслителя такой же метафорической фигурой и ядром нового мифа, как его же Заратуштра. Обе эти фигуры суть отростки центральной фигуры Диониса. В отношении Будды это доказывается простыми «уравнениями» «Будда против ”Распятого”» (KSA, 13, 14 [91]) = «Дионису против Распятого» и «активное ничто ≠ пассивному ничто» (так же как ницшевский активный нигилизм ≠ нигилизму пассивному).
Правда, последнее «уравнение» может быть верно только в буквальном, поверхностном смысле; в более глубоком же и Ницше, и Будда все равно имели в виду то самое творческое ничто, которое я описал как подлинный энергетический центр всякой психической системы. Это два разных подхода к одной и той же вещи, два темперамента, европейский и азиатский — а Ницше, как-никак мечтавший о «хороших европейцах», считавший активность и дельность позитивными признаками «усиления жизни», отнюдь не собирался становиться азиатом, несмотря на азиатское происхождение своего святого покровителя Диониса.
Впрочем, и тут сказывается двойственность его мышления, которая, конечно, давала этому мышлению и богатство, и объемность, и динамизм, но в то же время была выражением зависимости мыслителя от невольной ассимиляции к противнику: например, названные выше активность и дельность европейцев почти невозможно отличить от их же суетливости и делячества, отвратительных в глазах Ницше. Да и хвалил он эти качества, руководствуясь методом «от противного», то есть только потому, что они антиподны по отношению к эскапистским позициям христианства и Шопенгауэра (это «только» и есть, собственно, указанная невольная ассимиляция).
Но вернемся к упомянутой избыточности критики нашим мыслителем рациональности еще раз. Ведь, в общем-то, все эти отвергаемые Ницше вещи на самом деле есть; вернее, мир на самом деле обладает такими сторонами, которые мы описываем как причину, следствие, цель и т. д. Просто у мира есть и множество совсем других сторон, не имеющих ничего общего с названными. Эти стороны мира нужны главным образом хищно исчисляющему выгоду разуму, и он выделяет их и только их; он «перспективистски» разворачивает мир этими сторонами к себе — и мир послушно поворачивается, скрывая от разума все остальные. Ведь любая перспектива — способ внерациональной, «волевой» организации вещей, «новый порядок», она в некотором смысле «заставляет» вещи быть такими, а не другими, и являет собою вид насилия; поэтому перспектива и связана у Ницше с волей к власти [12]. Личная перспектива, например сумасшедшего, изменяет мир только для него; коллективная — для всех или для большинства (этот тезис несколько обогатится в своем содержании на последнем уровне лестницы). Значит, чем больше перспектив способен образовать своей волей и разумом человек (или человечество), тем богаче и реальнее будет его мир.
Логически-числовой, причинно-следственной стороной мира, разумеется, можно и даже нужно пользоваться, а, значит, и видеть ее; дело только в том, чтобы видеть не только ее и чтобы знать ее место среди всех других сторон — то есть по крайней мере не считать, что она составляет основу мира. Иначе критерии реальности, созданные логическим разумом, исказят подлинную реальность иллюзией [13]. Отрицать названные стороны мира и познания — значит создавать крен в другую сторону, а именно признавать только другие, «дионисовские» стороны мира (Ницше делает это, говоря, что причинности не существует, а существует только некоторая процессуальная слитность и взаимная обусловленность вещей; последнее, конечно, в определенном смысле правильно, но причинность все-таки тоже существует, только в другой перспективе).
Поэтому излишне пристрастно и отношение Ницше к истине: оно оправданно, лишь когда мыслитель констатирует, что восприятие мира только в перспективе логической истины (или «истины» веры) искажает реальность иллюзией. Если ницшевская педагогика без всяких дальнейших оговорок противопоставляет ложь истине и восхваляет ее, то это неважная педагогика (а заодно философия), ведь ложь — логический коррелят все той же истины, а, стало быть, инструмент логического разума, который наш мыслитель так ожесточенно критикует. Здесь требовалось бы выйти вообще за пределы истины и лжи (как за пределы добра и зла), указав на некоторую внеразумную перспективу мира.
Фактически Ницше это и делает, пытаясь заменить рациональное познание мира мифически-волевым, творческим, «перспективистским» отношением к нему, искусством в самом общем смысле слова. Воля к власти как перспектива и впрямь находится за пределами истины и лжи: ведь одна перспектива относится к другой, как воля, создавшая ее, — к воле, создавшей ту, другую. А волю как направленную силу, энергию нельзя оценивать с точки зрения истины или лжи (как и, к примеру, текущую по жилам кровь) — можно, с одной стороны, ею пользоваться, с другой — только выяснять и оценивать ее мотивы и направление (которое может быть полезным или вредным, как, скажем, свободный или пережатый кровоток в определенных условиях), то есть все ту же перспективу. Истина и ложь — порождения разума, который не создает перспективы, а только вычисляет их полезность с точки зрения сознательного «я». Что же касается восхваления лжи, то у Ницше были, скорее, личные бессознательные мотивы, которые мы еще обдумаем ниже.
Излишества ницшевской борьбы с матрицей на этом, однако, еще далеко не заканчиваются, и вызваны они не только ожесточением, но и внутренней структурой упомянутой терминаторской программы. Основной пример этих излишеств — узловая идея Ницше, идея воли к власти, вернее, один ее аспект. Теперь воля к власти — уже не просто перспективообразующая сила, то есть, в сущности, психологическое понятие, заменяющее собой онтологию и гносеологию зараз, а термин истории борьбы политических общественных групп.