Ужас реального - Горичева Татьяна. Страница 64

Беседа 10

272

ческом смысле они меняют местами термины судьбы и воли во всех их лицах и обличьях. При этом не происходит чего-то напоминающего мировую катастрофу, а совершается генезис той эпохи, которой мы сами принадлежим. Судьба и воля глубинным онтомелическим образом связаны. Кроме того, их связывает нечто рационально вполне прозрачное, они могут быть сопряжены в качестве терминов поэтического силлогизма, где каждый из них займет место то аргумента и посылки, то следствия и вывода. Они всегда занимают свое место в зависимости от того, как они вообще конституируются рассудком. Человек, по-видимому, дошел до мысли о них в силу того, что иначе мир был бы вовсе необъяснимым. Если бы все объяснялось из самой сути вещей, мы бы никогда о судьбе не вспомнили. Судьба — сила, которой нет дела до сути вещей. Она играет с ней самые злые, самые удивительные и самые прекрасные шутки.

И тем паче воля, поскольку судьба и воля существенно сращены друг с другом. Любая судьба есть не что иное, как воля и надругательство сущего над собственной сущностью. Здесь они почти одно и то же, но их разделяет некоторый путь. Когда мы по естественной инерции представляем волю в качестве своеобразного топоса, которым можно пойти куда угодно, то мы судим о ней с той же мерой иллюзорности, с какой человек из застенка с колючей проволокой, где он родился или куда попал, размышляет о свободе: вот, мол, выйду я на волю, а там что хочу, то и сворочу, там и сам черт не брат Свобода вообще и свобода воли в частности относятся к ноуменальным стихиям, они не предмет возможного опыта. Их никто никогда не испытывал. Здесь проявляется их прямая противоположность, подъем и падение. Дело в том, что судьбы не избежать. Судьба тем и ужасала Зевса, что он единственно ее не мог подчинить собственному олимпийскому порядку. Это как бы сверхфеноменологическая сущность. Поразительно, что Гуссерль не уделяет ей ни секунды внимания. А разве не

Судьба и воля

273

только о судьбе стоит говорить, если ты рассуждаешь о спонтанном опыте трансцендентального субъекта? Самое принципиальное из того, что следует представить, — это не общие логические или исторические горизонты, в которых судьба и воля бьются друг с другом, а то, в какой мере они представляют собой иллюзию. Основная моя интуиция состоит в том, что все дистанции вообще, а в особенности исторические, в важнейшем отношении надуманы. Если понадобилось выдумать Бога, дабы понять, как вообще можно сделать интеллигибельной и исповедимои собственную судьбу, если понадобилось понять индивидуума, отличающегося от эталона и Антропоса, чтобы понять, кто может вобрать в себя по-русски понимаемую волю, то следует научиться отдавать себе отчет в том, что оба эти существа, уже не в качестве понятий, а в качестве реалий нашей собственной душевной жизни, рождаются в нас здесь и теперь. Я хотел бы научиться смотреть в лицо то ли Богу, то ли черту, знающему, чем обернется мой расклад карт, моя игра в жизнь и смерть. Я хотел бы посмотреть в лицо воле, делающей вид, что в ее власти овладеть судьбой.

И последнее, что заставляет подумать об этих вещах не только с точки зрения высокой метафизики, но и с точки зрения прикладной, технической. Мыслима ли эписте-мология нежелающего видеть взора? Дело в том, что и судьба, и воля в качестве горизонтов чистого сознания представляют собой любопытнейшую, очень парадоксальную фигуру. Не надо долго говорить о том, в чем тут дело. Человек всегда хотел знать свою судьбу и с удовольствием гадал, поскольку не мог спросить у самого Бога, а у сущности вещей спрашивать о параллельной им реальности бессмысленно. Всегда хотел, но всегда — не до конца. Человека интересует, чем закончится эта конкретная партия, или битва, или приключение именно с этой дамой, но он ни в коем случае не хочет знать «всего». Не дам я умереть Божьей воле в чистом поле собственной в онтологическом смысле души. Уж извините, что я буду делать

274

Беседа 10

завтра в связи с этим лицом, с этой ручкой, с этим солнышком, не желаю ни знать, ни говорить. Вот как завтра поведет себя могучий Кир, куда он двинет войско, меня интересует. Меня могут интересовать еще несколько подобных принципиальных моментов, но обязательно — не судьба «в деталях». Есть какое-то величие в этих двух мотивах, сливающихся в единый мотив. Ни воле, ни судьбе нет дела до деталей. А как же мы все время только ими и занимаемся? И как, с другой стороны, душа наша все время сопротивляется этому бесконечному детализированию, и не только в области «хочу все знать», но и «хочу все иметь»? И наконец, разве в бытии, в женщине или молитве, да и в нашем разговоре или в этом вот вине, не существенней всего детали?

Д. О.: В связи с идеей судьбы как изначального мотива, предложенной Александром, я подумал, что такой мотив интимным образом присущ и философии, в самых неожиданных и непостижимых перипетиях своего всемирно-исторического развития сохранившей то, что можно называть судьбой мышления. Казалось бы, чего только философы ни наговорили за более чем двухтысячелетнюю историю своих взаимных препирательств. Постороннему взору сложно увидеть, что над этой то ли базарной площадью, то ли пиршественной залой светит одно неподвижное солнце. Тем не менее, оно, конечно же, светит. Изначальный напев философствования как такового, скорее всего, и был приветственным гимном этому светилу. А как еще расценить основополагающие и до сих пор не подлежащие разумному оспариванию суждения, подобные знаменитому парменидовскому «бытие есть, небытия нет»? Что по существу мы можем к нему добавить?

Кое-что, кстати говоря, можем. Например, можем лишить его слишком простой формы выражения. Для всякого философа остается актуальным драматическое вопро-шание Плотина: «Что скажешь о совершенно простом'»

Судьба и воля

275

Пусть это самое простое и представляет собой судьбу мышления, его элементарный ритмический рисунок, но справедливо и то, о чем говорит Хайдеггер изначальная задача философии — делать вещи более трудными, более сложными. Если у музыканта есть только семь нот, это вовсе не означает, что он всю жизнь должен играть одни гаммы Но верно и обратное — музыкант, исполняющий сколь угодно «хорошо темперированный клавир», до конца останется со своими семью нотами. Чем сложнее выбранная им тема, тем вернее угроза сфальшивить, не попасть на одну из основных клавиш. Судьба мышления действительно близка музыкальному канону.

Быть может, именно по этой причине философы за долгую историю становления своей дисциплины почти совсем не решались напрямую рассуждать о музыке. Однако то, что философ в собственных терминах именует заблуждением, абсолютным эквивалентом имеет то, что музыкант называет фальшью. Гегель, рассуждая об архитектонике дискурса, утверждал необходимость соответствовать «имманентному ритму понятия». Опять же, а что это такое, если не незабвенный напев судьбы? Хайдеггер проинтерпретировал этот незабвенный напев как следы изначального поэзиса бытия, сохранившиеся в языке постольку, поскольку они воспроизводятся в ономатопоэтическом резонансе — в складке, сопрягающей идеальные лингвистические объекты с явленными землей и небесами. Философу не меньше, нежели музыканту, требуется идеальный слух, причем в случае философа речь идет о буквальном смысле этого словосочетания. Без идеального слуха ты можешь рассуждать о любых вещах, прибегая к хитрости разума или к фигурам риторики, но не совершишь двух-трех решающих попаданий в такт музыки сфер, необходимых для того, чтобы мысль обрела судьбу.