Прах к праху - Джордж Элизабет. Страница 22
Сперва мне хотелось больше походить на Криса. Даже когда я жутко на него злилась – в начале, когда затаскивала других парней на баржу с этой мерзкой, нарочитой своей улыбочкой и трахала их до потери пульса, и чтобы Крис наверняка знал, что я делаю и с кем, – я все равно хотела быть, как он. Мне страстно хотелось поменяться с ним телом и душой. Мне хотелось чувствовать себя свободной, чтобы вывернуться наизнанку и сказать: «Вот я какая под всей этой бравадой», совсем как Крис, а так как сделать этого я не могла, потому что не могла быть им, я пыталась его обидеть. Я стремилась довести его до крайности и дальше. Я хотела погубить его, потому что тогда доказала бы, что весь его образ жизни – ложь. А мне нужно было все свести к этому.
Мне стыдно за себя как за человека. Крис говорит, что стыдиться бессмысленно.
– Ты была такой, какой пришлось быть, Ливи, – говорит он. – Смирись с этим.
Но у меня не получается. Каждый раз, когда я, как мне кажется, готова разжать руку, растопырить пальцы и позволить памяти уйти, как воде в песок, что-то отвлекает меня и останавливает. Иногда это услышанная музыка или женский смех, пронзительный и фальшивый. Иногда кислый запах залежавшегося, невыстиранного белья. Иногда выражение гнева на чьем-нибудь лице или мутный взгляд отчаянной тоски, брошенный на тебя незнакомцем. А кроме того, я против своей воли отправляюсь в путешествия, меня уносит назад во времени и приводит к порогу той личности, которой я была.
– Я не могу забыть, – говорю я Крису, особенно когда бужу его из-за судорог в ногах и он, сопровождаемый Бинзом и Тостом, приходит ко мне в комнату со стаканом теплого молока и настаивает, чтобы я его выпила.
– Тебе и не нужно забывать, – говорит он, а собаки устраиваются на полу у его ног. – Забвение означает, что ты боишься учиться у прошлого. Но простить придется.
И я пью молоко, хотя не хочу, обеими руками поднося стакан ко рту и стараясь не стонать от боли. Крис замечает. Он массирует меня. Мышцы снова расслабляются.
Когда это происходит, я извиняюсь.
– За что ты извиняешься, Ливи? – спрашивает он. Хороший вопрос. Когда Крис его задает, для меня он словно та музыка, смех, белье, вид лица, случайный взгляд. И я снова путешественница, которую тянет назад, тянет назад, чтобы посмотреть, кем я была.
Беременная в двадцать лет. Я называла свой плод «это». В первую очередь я воспринимала его не как растущего внутри меня ребенка, а как неудобство. Ричи воспользовался этим как предлогом, чтобы слинять. Он был достаточно великодушен, чтобы оплатить счет в гостинице прежде чем исчезнуть, но не настолько великодушен, чтобы не сообщить портье, что отныне я официально «самостоятельна». Я сожгла достаточно мостов между собой и персоналом
«Коммодора». Так что они были только рады выставить меня.
Оказавшись на улице, я выпила кофе и съела сосиску с булочкой в кафе напротив станции метро «Бейсуотер». И прикинула все варианты. Я пялилась на знакомый красно-бело-синий знак подземки, пока его роль избавителя от всех моих зол не стала очевидной. Вот он, вход на Кольцевую линию и на линию «Дистрикт», в каких-то тридцати ярдах от того места, где я сидела. И всего в двух остановках на юг была станция «Хай-Стрит-Кенсингтон». Какого черта, подумала я. И тогда же и там же решила: самое меньшее, что я могу дать в этой жизни своей матери – это шанс оставить роль всеобщей матери-благодетельницы в обмен на практическую помощь родной дочери. Я поехала домой.
Вы недоумеваете, почему они приняли меня. Видно, вы из тех, кто никогда, даже на мгновение, не огорчал своих родителей, да? Поэтому, вероятно, вы и не в состоянии постичь, почему такую, как я, все равно пустят назад. Вы забыли главное определение дома: место, куда вы идете, стучите в дверь, изображаете раскаяние, и вас впускают. А как только вы оказываетесь внутри, то сразу, не распаковываясь, выкладываете ту дурную новость, которая и привела вас домой.
Я два дня не говорила матери о беременности, и выбрала момент, когда она проверяла тетради своего английского класса. Она сидела в столовой, в передней части дома. На столе перед ней высились три стопки работ, а рядом с локтем дымился чайник, в котором был заварен чай «Дарджилинг». Я взяла лежавшую сверху тетрадь и лениво прочла первое
предложение. До сих пор его помню: «Исследуя характер Мэгги Тулливер, читатель размышляет над тонким различием между судьбой и роком». Какие пророческие слова.
Я бросила тетрадку на место. Не поднимая головы, мать посмотрела на меня поверх очков.
– Я беременна, – сказала я.
Она положила карандаш. Сняла очки. Налила чаю. Не добавила ни молока, ни сахара, но все равно помешала в чашке.
– Он знает?
– Это очевидно.
– Почему очевидно?
– Ну он же сбежал. Она сделала глоток чая.
– Понятно.
Взяла карандаш и постучала им по мизинцу. Чуть улыбнулась. Покачала головой. В ушах у нее были сережки в форме скрученных веревочек и такая же цепочка на шее. Я помню, как все они поблескивали на свету.
– Что? – спросила я.
– Ничего, – сказала она. Еще глоток чая. – Я думала, что ты образумилась и порвала с ним. Я думала, поэтому ты и вернулась.
– Какая разница? Все кончено. Я вернулась. Разве это плохо?
– Что ты собираешься теперь делать?
– С ребенком?
– Со своей жизнью, Оливия.
Я ненавидела этот ее назидательный тон и сказала:
– Это уж мое дело. Может, я оставлю ребенка. Может, нет.
Я знала, что собираюсь делать, но хотела, чтобы предложение исходило от нее. Она столько лет изображала из себя великое воплощение Общественной Совести, что я испытывала потребность сорвать с нее маску.
– Мне нужно об этом подумать, – сказала она и вернулась к своим тетрадям.
– Как угодно, – ответила я и пошла из комнаты. Когда я проходила мимо ее стула, она задержала меня, выставив руку и положив ее на мгновение – я думаю, ненамеренно, – на мой живот, внутри которого рос ее внук.
– Твоему отцу мы говорить не будем, – произнесла она. И я поняла, что она хочет сделать.
Я пожала плечами:
– Сомневаюсь, что он понял бы. Папа хоть знает, откуда берутся дети?
– Не издевайся над своим отцом, Оливия. Он более мужчина, чем тот, кто бросил тебя.
Двумя пальцами я сняла ее руку со своего тела и вышла из комнаты.
Я слышала, как она встала и подошла к серванту; открыла ящик и покопалась в нем. Потом прошла в маленькую гостиную, набрала какой-то номер и начала разговор.
Она договорилась о приеме через три недели. Умно с ее стороны. Она хотела потомить меня. А пока мы разыгрывали что-то среднее между нормальной семейной жизнью и вооруженным перемирием. Неколько раз мать пыталась завести со мной речь о прошлом, в основном заполненном Ричи Брюстером, и о будущем – о возвращении в Гертон-колледж. Но о ребенке она не упомянула ни разу.
Почти месяц спустя после того, как Ричи оставил меня в «Коммодоре», я сделала аборт. Отвезла меня мать. Она ехала, положив руки поверх руля и рывками давя на акселератор. Она выбрала самую отдаленную клинику на севере, в Мидлсексе, и пока мы ехали туда безотрадным дождливым и наполненным выхлопными газами утром, я гадала, не для того ли она выбрала именно эту клинику, чтобы наверняка не встретиться ни с кем из своих знакомых. Это как раз в ее духе, думала я, в точности соответствует ее лицемерной натуре. Я сгорбилась на сиденье, сунув руки в рукава куртки, как в муфту, и чувствуя, как стягивает рот.
– Мне нужно покурить, – заявила я.
– Не в машине, – ответила она.
– Я хочу покурить.
– Это невозможно.
– Я хочу!
Она подъехала к тротуару и сказала:
– Оливия, ты просто не можешь…
– Что не могу? Не могу курить, потому что это повредит ребенку? Какая чушь.
На нее я не смотрела. Я смотрела в окно, наблюдая, как двое мужчин выгружают из желтого фургона побывавшие в химчистке вещи и несут их к дверям приемного пункта. Я ощущала гнев матери и ее попытку совладать с ним. Мне понравилось не только то, что я до сих пор могу спровоцировать мать, но что и ей стоит труда не сбрасывать с себя личину каждый раз, когда мы с ней.остаемся наедине.