Опыт конкретной философии - Марсель Габриэль. Страница 14

Но здесь наше размышление легко обнаруживает, что если в пла­не познания роль разума является главенствующей в том смысле, что он должен управлять последовательностью операций, позволяющих выявить сами факты, осознание которых придет позднее, то совер­шенно невозможно признать за ним подобную роль в области оцен­ки. Абсурдно предполагать, что критический разум даст нам возмож­ность определить, достойно или нет восхищения данное произведение. Он может здесь играть только негативную, хотя и по­лезную роль, заставляя меня отдать отчет в том, нет ли в моем восхи­щении каким-то новым произведением определенного духа проти­воречия или, напротив, желания убедить самого себя, что я вибрирую в унисон с теми, кто задает тон в обществе, к которому я принадлежу, или стремления к оригинальничанию и т. д.

Неспособность восхищаться, отсутствие таланта к восхищению ста­вит ряд различных, но связанных между собой проблем относительно того, что я назвал бы внутренней инерцией или духовной атонией.

Чтобы проникнуть в суть этих явлений, нужно было бы осмыс­лить с возможной ясностью само понятие ответа. Английское слово «response» в смысловом значении более точно, так как оно лучше,

1 «вступать в чью-либо тень», в смысле ревниво беспокоиться, будучи кем-то «затененным» (фр.).

40

чем французское «reponse», выражает реакцию, идущую из глубины души и отсутствующую у существ внутренне инертных.

Мне задают вопрос, на который я не могу ответить. Это означает, что я не обладаю чем-то необходимым, чтобы на него ответить. В данном случае почти неизбежны материальные сравнения. Ко мне относятся как к картотеке, которая осмысливала бы себя и была бы своим архивариусом. Но во мне нет той карточки, которая соответ­ствовала бы поставленному вопросу. Здесь мы находимся в сфере имения (avoir), или, точнее сказать, наш опыт нам предстает сначала как выразимый лишь в терминах имения, или владения, хотя, пораз­мыслив, мы понимаем, что такой образ ошибочен, поскольку я не могу представить себе, что во мне существуют расположенные в ряд элементы знания, из которых нужно выбрать требуемый. Но очевид­но, что я могу горячо желать удовлетворить того, кто меня просит, не имея к тому возможности; и в этом случае я как бы действительно натыкаюсь на материальное препятствие.

Теперь мы должны рассмотреть совершенно другой случай. Не­кто в определенных обстоятельствах взывает к моему расположению. Здесь также необходимо дать ответ, но совершенно другой по своей природе; и может так случиться, что этот ответ, относящийся к миру чувств, я не в силах буду дать. Я не смогу проявить ту симпатию, к которой взывают. Я желал бы, чтобы все было по-другому, мне тяго­стно разочаровывать человека, но что делать? Я могу только произ­нести ряд формул, которые имеются в моем распоряжении, представ­ляя часть моего словаря, и которые, как мне кажется, подходят к данной ситуации. Я могу даже придать им сочувственную интона­цию, но все это я черпаю в том, чем я располагаю; все это элемент уже имеющегося, как те карточки, о которых только что шла речь. Во всем этом нет ничего от действительно живой симпатии, к которой взывает мой собеседник и которой я не испытываю. Я остаюсь сто­ронним наблюдателем, чуждым страданию ближнего, я не могу сде­лать его боль своей. Почему же так происходит? Очевидно потому, что я слишком занят своими личными делами и во мне не находится места для сочувствия. Тем не менее не дадим ввести себя в заблуж­дение этим обманчивым индивидуализмом. Может случиться, что я оказываюсь недоступным эмоциям по самым различным причинам (усталость, моральное утомление, привычка к слишком большой со­средоточенности на себе самом; интимная близость к себе способ­ны, как и все остальное, перерождаться и становиться пороком).

Но может случиться и так, что мы вдруг погружаемся в жизнь другого человека и как бы вынуждены теперь видеть его своими гла­зами, и это является единственным средством рассеять, по крайней мере на несколько мгновений, нашу одержимость самими собой, от которой, как кажется, мы не в силах отвлечься. Сами по себе мы не в состоянии от нее освободиться, но присутствие другого совершает чудо, лишь бы было дано согласие на него, лишь бы его не расцени­

41

вали как простое вторжение извне — по отношению к самому се­бе, — но принимали как реальность. Ничего нет более поистине свобод­ного, чем это согласие; нет ничего, что меньше предполагало бы предва­рительное размышление, в котором старая, обветшалая психология видела основное условие свободного акта. Правда состоит в том, что, пока мы являемся пленниками категории причинности, применение которой столь затруднительно при познании духовного, мы не можем различить принуждение и призыв, как и те неупрощаемые формы от­вета, который другой получает от нас. Что касается меня, я думаю, что термин «ответ» должен быть соотнесен с чисто внутренней реакцией, возбуждаемой в нас призывом. Тот, кто хочет нас принудить, забывает или делает вид, будто забывает, что мы люди; в той мере, в какой мы ему подчиняемся, мы перестаем быть собой, он отчуждает нас от нас самих, вводит нас в состояние сомнамбулизма. Опыт того, что проис­ходит в настоящее время в некоторых европейских странах, только под­тверждает эту гипотезу. Призыв же каким-то таинственным образом возвращает нас к самим себе. Впрочем, это не является неизбежным, поскольку мы можем отказаться от него. Но для того чтобы наш ответ был свободным, совсем не обязательно, чтобы он предполагал ясное осознание возможного отказа; я бы сказал, что он становится свобод­ным с того момента, когда освобождает. Возможно, в этом скрыва­ется средство преодоления некоторых из тех препятствий, которые тоскливая и недобрая философия старалась в течение двух веков воз­двигнуть на пути растерянного сознания.

Всех нас давит тяжесть, бремя, которое в критический момент ста­новится невыносимым; это прежде всего груз нашего прошлого, того, что мы хотели бы сделать, но не сумели осуществить, того, кем бы мы хотели стать и кем не стали. Я склонен думать, что каждое действие свободно, как я уже говорил, в той мере, в какой оно освобождает, то есть поскольку облегчает нам эту ношу, которая давит на наши плечи и, как кажется, должна однажды свалить нас лицом к земле. И внутренняя установка по отношению к неизбежному значит очень много. Посколь­ку оно рассматривается как объект, следовательно, как нечто застыв­шее, постольку оно обладает той мертвящей силой все превращать в камень, которую древние приписывали лику Горгоны. Но чем больше мы лишаем движения прошлое, тем больше будущее предстает перед нашими глазами как свершившееся до срока, в предвосхищении. По­добное подмешивание прошлого в будущее лежит в основе любого фа­тализма. Но мы живем в полном смысле этого слова только при усло­вии его постоянного отрицания. И если нам по несчастью доведется не только принять его на словах, что еще ничего не значит, но принять его всей душой, то есть уверовать в него, то тогда остановится сама жизнь. Я бы сравнил жизнь с мореплаванием в парусной лодке, что предполагает двойную подвижность — воды и воздуха, причем пред­ставление об этой двойной стихии должно быть преобразовано во вре­менной порядок. Психопатология дает нам множество примеров того,

42

когда жизнь может быть буквально остановлена и парализована неким демобилизирующим представлением прошлого и будущего, что харак­терно для одержимого. В противоположность расхожему штампу, кото­рым отмечено то, что я назвал бы философией обыденного сознания, неверно говорить, что прошлое неизменно, так как мы не можем закон­ным образом провести различие между событиями, фиксированными в своей материальности, и освещением, которое, напротив, существен­ным образом изменяется в соответствии с положением того источника, из которого оно исходит, причем этот источник есть само переживаемое настоящее. Прошлое, против которого я восстаю, не идентично тому прошлому, каким оно становится? когда я с ним примиряюсь.

Здесь мы уже близки к обнаружению некоторых корней той не­способности быть открытым другому, которая совпадает с внутрен­ней инерцией, упомянутой в связи с анализом восхищения.