Тектология (всеобщая организационная наука). Книга 2 - Богданов Александр Александрович. Страница 89

Но приводить все подобные случаи «невидения глазами» не хватит места, да и бесполезно. Вот приключение в другом роде — с тем же Кантом, «вещи» которого «в себе» так замечательно разъяснил исследуемый критик.

О формах пространства и времени тектология по природе своей может говорить только со стороны их организационной структуры и организационной функции. Допустим, что существуют абсолютное пространство и абсолютное время, — это все равно лежит за ее пределами. Структурное развитие этих форм и их дегрессивная функция — вот, что касается тектологии, вот, что она должна исследовать; хорошо ли это сделано — вопрос научной критики.

Для Канта, как известно, пространство и время были трансцендентальными формами созерцания, изначально вложенными в «субъекта» и неизменяемыми, в числе других категорий, образующих промежуточное звено между непознаваемыми вещами в себе и познаваемыми явлениями. Иная постановка вопроса, кроме «трансцендентально-гносеологической», для Канта была немыслима.

Предположим теперь, что Кант встал на время из могилы и справляется — что нового. Некто ему, между прочим, сообщает, что вот, явился такой идеалист, который формы пространства и времени рассматривает как организационные орудия и полагает, что исследовать их надо в их развитии — сначала биологическом, затем социально-человеческом. И этот некто прибавляет, что означенный идеалист, очевидно, стоит на его, Канта, точке зрения [126]. Что ответил бы на это Кант? Можно опасаться, что он не нашел бы в немецком языке подходящих слов и выразился бы как-нибудь по-русски.

Читатель, пожалуй, спросит: да что же, собственно, этот критик серьезно знает, если, состоя по штату гносеологом, он способен так изобидеть Канта? На этот вопрос я не только не сумел бы удовлетворительно ответить, но, пожалуй, еще был принужден кое-что прибавить к недоумению читателя. Дело в том, что установленный уровень подготовки — явление, по-видимому, далеко не индивидуальное, характерное отнюдь не только для данного рассуждателя. Хотя я не имею возможности следить систематически за всей литературой этого рода и стиля, но стараюсь знакомиться с той ее частью, которая трактует специально о моих работах, — а это часть не малая, и боюсь, что типичная. Встречаешь таких, перед которыми и Н. Карев кажется ученым. Читатель, может быть, вспомнит, — я даже говорил в приложении к первой части этой работы, например, о статьях И. Вайнштейна, представляющих просто почти непонятный набор высокоученых фраз с иностранными словами. Готов держать какое угодно пари, что редактор, их принимавший, понял в них не многим больше меня, — сколько понимает в них сам автор, навсегда останется тайною. Говорят, он теперь выпускает целую книгу; не дай господи, какой-нибудь студент ее всю прочитает: страшно подумать, что с ним будет. Приведу еще один из более новых примеров, который и на меня — на что уж привычен — произвел несколько потрясающее впечатление.

Критикуется моя статья, в которой дана попытка организационного анализа основ первобытного мышления [127]. Там я, между прочим, выясняю, что по своей организационной функции тотем есть прежде всего коллективное имя и что его функция в гораздо большей мере, чем обычно думают, сохранилась в разных коллективных именах при новейшей цивилизации, в частности, например, в родовых «фамилиях». Это относится даже к брачно-ограничительной роли тотема, что я мимоходом и иллюстрирую:

«…если у туземцев Австралии мужчина и женщина одного тотема совсем не могут вступать в брак, то у европейцев, когда жених и невеста носят одну фамилию, венчающий их жрец или мэр ставит вопрос о степени их родства…» [128] Критик — Р. Выдра — цитирует это [129]; и… как бы вы думали, читатель, что тут привело его в особенное изумление? Слово «жрец» в применении к европейцам. Он поставил при этом слове восклицательный знак. Кто же, мол, кроме Богданова, не знает, что «жрецы» бывают только у язычников и всяких там туземцев, а у европейцев — христианские священники… И вот с такой образованностью гоголевской «дамы, приятной во всех отношениях», — научная критика…

С невольной завистью мысль обращается к тем далеким временам, когда жили и действовали Ульрих фон Гуттен с товарищами. Где теперь его перо, острое и тяжелое, как его рыцарский меч? Кто напишет «Письма темных людей» XX века?

6. После смерти

Узнать о своей давно последовавшей смерти всякому интересно, и при обычных условиях весело. Но в том случае, о котором мне сейчас придется говорить, привходят такие моменты, что как-то противно даже шутить.

Н. Карев начинает свои статьи с того, что приводит записку Плеханова от 5 октября 1908 года к П. Б. Аксельроду и А. С. Мартынову как членам меньшевистской редакции по поводу его тогдашних статей против меня, которые он настоятельно просил не сокращать. Интерес и ценность этой впервые публикуемой записки заключается, очевидно, в тех выражениях, которые Плеханов употребляет по моему адресу: «…я уничтожаю эту бестию… Богданов должен умереть сейчас и Sans-phrases…». И Н. Карев от себя подтверждает, что я тогда умер.

«Выражения» в частной записке, отнюдь не предназначавшейся для опубликования, сами по себе свидетельствуют, разумеется, только о лютой ненависти, которую в те времена Плеханов питал против меня вдвойне — и как против теоретика, и как против члена Большевистского центра. Ну, а известие о моей смерти? Кого оно ставит в смешное положение? Над кем тут, в сущности, издевательство?

Подумайте, читатель. Оставим в стороне тот факт, что большая часть моих работ и главные из них появились после 1908 г. Будем игнорировать, как игнорируют все нынешние критики — все то, что было написано мною в ответ противникам. Обратимся только к свидетельству самих противников — объективному и непреложному свидетельству, выступающему не в их словах, а в их действиях.

В 1909 г. вышла книга Ленина «Эмпириокритицизм и диалектический материализм» [130]. Значительная часть ее посвящена полемике с моими воззрениями. Теперь скажите, такой ли человек был Ленин, чтобы затратить столько сил, сколько труда — и какого труда! работы на новом, непривычном для него поле — затратить на борьбу против похороненного трупа, против идейного мертвеца?

А в последующие года прекратилась полемика? Мало было выступлений со стороны плехановской школы — и не только ее одной — против Богданова и богдановщины?

И наконец — лавина полемики с 1920 г., тут уже количество одних крупных выступлений — книг, журнальных статей — измеряется не двузначным, а, несомненно, трехзначным числом, количество нападений мимоходом совершенно не поддается учету. Авторы — от самых крупных, наиболее ответственных литераторов до… не будем определять, читатель отчасти сам видел.

Что же, вся эта лавина и только многолетнее издевательство над жалким трупом своевременно уничтоженной «бестии»? Если да, то не надо этого рассказывать европейцам — слишком уж будет нелестно для нашего национального самолюбия.

Впрочем, борьба ведется не только в отечестве, не только своими. Отмечу хотя бы враждебную рецензию Конрада Шмидта в «Форвертсе» прошлого года [131] по поводу немецкого перевода «Науки об общественном сознании» и прямо бешеную статью о том же Карла Каутского в журнале Гильфердинга [132]. К. Шмидт утверждает, что я позволяю себе идти в марксизме гораздо дальше, чем допускал сам Маркс. А Каутский свою статью заканчивает сравнением меня с Лениным: он говорит, что я веду себя в теоретической области так, как Ленин в политике (по мнению почтенного старца, это самое сильное ругательство). Я уж не говорю о случаях противоположного, сочувственного отношения, какие все же встречаются; мне они известны в немецкой и английской критике.