Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре - Зенкин Сергей. Страница 98
Как понимать это самопрезрение, которое они вдруг обнаружили? Обнаружили в отношении себя куда как сильнее, нежели в отношении тех, кто предательски покинул их ряды? Действительно, странное ведь дело: интеллектуалы, которые вдруг принялись презирать интеллектуальность как таковую, никого, собственно, и не презирали; то есть никого, кроме самих себя. В силу чего они и принялись презирать друг друга, так что больше уже не было ни для кого никакой возможности продолжать считать себя за интеллектуала и притязать при этом на то, что ты невиновен. Дело ясное: не презирая никого в частности, они презирали все то, в чем узнавали самих себя. Иначе говоря: презирали предательство, которое собирались совершить.
Такое случается сплошь и рядом: эта странная психическая подмена, в силу которой люди начинают обвинять себя за то, как они жили, просто потому, что им стыдно, что изменяют они самим себе. Что обязаны это сделать. Обязаны, потому что выгодно.
Так презирали они себя за то, как некогда жили? Им хотелось, чтобы все так и думали.
Чтобы всем заведомо понравилось то, чем они втайне готовились стать.
Но главное, потому что сами они заведомо презирали то, во что по своей трусости превращались.
Ведь это дорогого стоит: отказаться от гордости за то, что жил худо-бедно, но в какой-то свободе. Еще дороже — от гордости за неистребимое желание жить именно так.
Иначе говоря: не так-то просто начать жить в стыде за то, что тебе больше нет дела до свободы. Вот почему, раз уж им не было больше дела до свободы, приходилось утверждать, что сама эта свобода ничего, кроме несчастий, и не несет. Более того, приходилось утверждать, что свобода в такой-то мере, свобода, которая, так сказать, ни в какие ворота не лезет, и является самой что ни на есть большой бедой. Более того, приходилось утверждать, что то, как они жили в прошлом, недостойно самой жизни — дабы то, во что они превращались, таковым не казалось.
В общем и целом это одомашнивание, на которое они все как один соглашались, на которое они даже торопились согласиться — одним махом и всем скопом, — на которое они соглашались по своей продажности (а как иначе! ведь на всякую измену есть тепленькое местечко; есть деньги, в силу которых чем реже это местечко, тем оно вожделеннее), — в общем и целом это одомашнивание должно было внушать им страх или возбуждать пронзительное сожаление, дабы всем им по душе было, будто все они сговорились, валить все на то, что они ради всего этого оставляли.
Тем не менее, сколь пронзительными бы ни были сожаления о том, что они оставляли, их было явно недостаточно для того, чтобы новые горизонты всех и каждого не стали бы и их горизонтами, причем с одного маха. В ущерб всем прочим горизонтам. Каковые они взялись тогда хулить. Что и требовалось от них по соглашению, в силу которого они это оставляли. Именно таким смыслом им и хотелось наделить это соглашение.
Так что: все провалилось? Очень может быть.
Ничто из того, с чем была связана их юность, уже невозможно? Наверное.
И вот тогда-то и потребовалось, чтобы они примкнули к тем, кто это все время предсказывал или предполагал. Кто все время предсказывал или предполагал, что вся эта история заведомо обречена на провал; кто предсказывал или предполагал, что юность есть юность и что юности всегда доставало наивности или непоследовательности, чтобы верить, будто свободы существуют, возможны и столь велики, что a posteriori всегда будут правы те, кто впоследствии станет говорить, что они были чрезмерны и в самом деле не лезут ни в какие ворота.
Иначе говоря, требовалось, чтобы они на собственном опыте узнали, что свободы эти не лезут ни в какие ворота, узнали всю опрометчивость таких свобод: только тогда единственно разумными или единственно возможными «свободами» стали считаться те, в пользу которых все они — одним махом и всем скопом — принялись вещать («свободы» единственно разумные или единственно возможные, как не преминут они тогда подметить).
И среди прочего, что от них тогда требовалось, было и следующее: не допустить, чтобы кто-то, помимо них, стал говорить, что эти свободы не лезут ни в какие ворота. Потому как никто, помимо них, и не смог бы этого сказать. Никто в самом деле и не мог. Ведь никто лучше них и не знал этих свобод, никто больше них и не любил свобод этих. В преобразовании убеждений более всего сбивает с толку, что поначалу даже и не заподозришь, а что в нем приходится просто на расчет. А ведь расчет этот все и решает.
А как восхищались их «покаянием»: вот ведь, отказаться от всего, во что так верилось! И ради чего? Ради того, во что ни капельки не верилось!
Восхищались вдохновением, которое диктовало это «покаяние»: ведь покаяние требует возвышенности, и им вполне удалось приписать череде собственных покаяний такие доводы, чтобы люди поверили, будто некая новая страсть изгнала из их душ былые, опороченные страсти.
Но восхищаться следовало бы безупречным искусством лжи, благодаря которому расчет гляделся как вдохновение.
Это открылось еще и потому, что именно те, кому страсть как хотелось, чтобы исчез старый мир, бросились вдруг трудиться на то, чтобы он никуда не делся. И не просто трудиться на то, чтобы он никуда не делся, а добиваться того, чтобы тот мир, что идет ему на смену, ни в чем ему не уступал (по части жестокости, по части ужаса…). Иначе говоря, в том, что старый мир не только никуда не денется, но станет еще хуже, они сыграли решающую роль.
И это просто потому, что они примкнули к тем, кто полагал, что старый мир надлежало защищать от любой угрозы? Нет, конечно же нет. Потому как они пошли дальше; потому как заняли места тех, кто именно так и полагал. И отныне именно они и только они одни будут говорить, как именно подобает защищать этот мир. И кому, как не им, подобает его защищать, ведь кто, как не они, проделал путь к этому миру, чтобы теперь об этом ничтоже сумняшеся вещать.
Чтобы вещать об этом вместо тех, кого они обвиняли в том, что они все время это вещали. Чтобы ничтоже сумняшеся вещать вместо них, что нет и не будет никакого другого мира, кроме этого, хотя бы просто потому, что он одержал верх над всеми другими мирами, ему противостоявшими. Не будет даже и тех, кто противопоставлял тому миру, что был, все вообразимые миры, коими ненасытно питалось революционное желание, кто сказал бы, что все эти пусть и воображаемые миры не шли с ним ни в какое сравнение.
Они сказали это вместо них, то есть сказали, среди прочего, там, где это можно было сказать (где было больше всего шансов на то, что их услышат): в медиа.
Медиа? Это словечко как нарочно придумано, чтобы все было как нельзя проще (чтобы очевидность бросалась в глаза).
Как и слово «интеллектуалы». Но все гораздо сложнее. Интеллектуалам как своих ушей не видать такого пространства, которое было бы свободно от влияния медиа (которые во все привносят свои методы); а медиа спят и видят, чтобы приветить кого-нибудь из интеллектуалов (или всякого, кто еще претендует на это звание).
Это все равно как сказать, что, как ни поставь вопрос о сегодняшних отношениях между медиа и интеллектуалами, ни один ответ не передаст всей сложности этих отношений.
A priori неправой признается сторона медиа. Чего нельзя исключить. Что даже более чем правдоподобно. И тем не менее этого будет мало. Ничуть не меньшая неправота отличает позицию интеллектуалов, поспешивших прибегнуть к так называемой неправоте медиа с тем, чтобы признать свою собственную неправоту.
Собственную? Или им приписываемую? Во всяком случае, большую, нежели они сами себе приписывают. За которую они себя и клеймят, откликаясь на то, как за нее клеймят их другие. Необходимо заново вернуться к этому положению: уже давно был открыт процесс — и конца ему не видно — против всякого рода интеллектуальности, каковой в вину вменяется отприродная неправота. Интеллектуалы сами убедили себя в этой вменяемой им неправоте (ангажированность, коммунизм, троцкизм, сюрреализм, анархизм, антиколониализм и т. п.). Убедили себя в том, что неправота эта совершенно справедливо рассматривается как преступление.