Национал-большевизм - Устрялов Николай Васильевич. Страница 112
Эта вера поэта христианина, насколько богаче и обоснованней она, чем образ какой-то «земли обетованной», похваляющейся поверхностным физическим ладом внутренно гнилых, неизбежно непроницаемых, во зле лежащих вещей!
И, конечно, духу великой эпохи тесно в рамках мечты, воздвигнутой днями разрушения. Пройдя через верблюда и льва, он хочет стать созидателем, принять третье и последнее воплощение, стать ребенком. — «Дитя есть невинность и забвение, новое начинание, игра, самокатящееся колесо, начальное движение, святое слово — утверждения»… [249]
Сам поэт тяготится, как видно, воспеваемой им картиной рая земного; больше, чем кто-либо, чувствует он ее роковое убожество. Подлинной радости нет в его душе. И, оставаясь с собой, отдыхая от площади, горько смеется он над стилем аналогичных порывов:
Вот обетованная страна, прославленная новой религией. Вместо убитого Бога — свеженький демон в американском пиджаке и блеске желтых ботинок…
И если иногда в громовых раскатах стального порыва эпохи слышится лик Антихриста, глубокого, страшного, соблазнительно мощного, — то подчас мелькнет в ней и длинный, гладкий хвост датской собаки…
Словно старый знакомец, ухмыляющийся черт Ивана Федоровича, хочет втереться в мистерию нового действия. Но уже тем самым, что дух ее разгадал его, — недолог будет его захолустный лай…
Когда читаешь вещь Маяковского «Человек», не можешь отделаться от мысли, что интуиция поэта словно подсказала ему самому злейшему пародию на его «настоящие земные небеса»:
В самом деле, разве не ползет эта музыка из всех щелей его «обетованной земли»? Разве не является она ее действительным гимном, так трогательно гармонирующим с идиллическим обликом бутылок и булок? Разве у сахарной женщины — не «сердце красавицы»?..
И снова корчится в муках «самый безобразный человек». Не дает ему покоя опустошенный Престол, и фатально тают химеры, которыми он пытается его заселить, — все эти лики Разиных, намалеванные на Царских Вратах. И «тысячелетний старик», взглянув на звенящего побрякушками поэта, недаром сразу замечает, что в нем — «на кресте из смеха распят замученный крик»… И горько звучит его собственное признание:
Это душа великой революции «искусанными губами» своего предтечи ищет новые ценности, новый берег. Это перерождающаяся земля жаждет точки опоры. И это не случай, конечно, что образы ее скорби взяты из старой, из вечной Книги…
Еще туманные, еще неясные, веют в ней тихие веяния. Третья ночь на исходе. Близок миг превращения льва в ребенка.
Может быть… Убога обезбоженная душа. Но и в бубенцах ее арлекинад слышится великая любовь, искаженная великой пустотой. «Живая страничка из Достоевского…»
Как Заратустра, призывает он «страну детей», испепеленный костром немыслимой любви на пепелище разрушенного мира:
Опрокинутая иерархия ценностей мстит за себя. Тупо томится бунтующая материя, лишившись животворящего начала Логоса. Корчится в муках зла Люцифер, бессильный облечься в корону творца. И в судорогах готов разорвать кожу льва кривогубый Заратустра сегодняшнего дня:
На всех путях, на каждом шагу встречается он с могуществом своего Соперника и ощущает перед ним собственное бессилие:
Померкли, меркнут сусальные земли обетованные, бенгальские огоньки, полезные только для углубления бунта, для закала рождающихся воль. Срывает игрушки-латы величайший Дон-Кихот, с глади зализанной возвращается на шершавую землю и, мнимый Вседержитель, растратив душу, — ищет последней Пристани: