Эвмесвиль - Юнгер Эрнст. Страница 91
Я неохотно ходил к учительнице — чувствовал себя псом, которого натаскивают для охоты. Это было еще в пору моих печальных мечтаний на чердаке. Я шел и думал, что вот сейчас меня снова начнут терзать менуэтом Диабелли [460]. Уже на пятом такте я непременно совершал промашку, за что получал шлепок по руке.
Шлепок я воспринимал как развлечение: он был легким, даже приятным.
К тому ж еще глухой голос: «Болван, остолоп, ты неисправим!»
Все имеет свою технику: я упражнялся с менуэтом дома, как учатся печатать на машинке. Научился выдавать правильный, но лишенный радости текст — в один прекрасный день шлепка не последовало, и мне вдруг стало скучно.
Большой палец левой руки должен был опуститься на клавишу «ми». Я не сделал этого и тотчас был разоблачен:
— Хочешь меня рассердить? Ты сделал это нарочно!
И тут она переплела свои пальцы с моими. Можете себе представить, каким было продолжение.
С того дня я едва мог дождаться очередного урока и еще часто слышал: «Ты остолоп», а также: «Ты неисправим». Последнее выражение довольно двусмысленно.
Тогда-то и исчезла моя меланхолия, ее будто ветром сдуло; я переболел смертью матери и стал хорошим учеником также и по другим предметам: уже не старался вызубрить урок наизусть, а учился par cœur [461].
Синьора выдавала себя за тридцатипятилетнюю; сегодня я думаю, ей было под пятьдесят. Нет лучшего возраста, чтобы ввести мальчика в мистерию любви. «И разумные будут сиять, как светила на тверди, и обратившие многих к правде — как звезды, вовеки, навсегда» [462].
Почему это я о ней вспомнил? Правильно: с Ингрид я тоже играю на луминаре в четыре руки. Но теперь я кладу руку на ее пальцы. Я передаю дальше то, чему когда-то научили меня. Это — переплетения крест-накрест, пестрый ковер, который ткется не только ради моего удовольствия.
Описывая свой свободный вечер на касбе, я забыл упомянуть шахматы. Шахматная доска стоит рядом с вином и фруктами; стюард не вправе к ней прикасаться.
Эта игра знает только противника, но не врага. Она, как агон [463], ведется между равными. И значит, подходит анарху не меньше, чем королю, — — — смелая атака, изощренная ловушка, если они удались, вызывают у игрока олимпийское удовлетворение. Он может, как я здесь, на касбе, играть против себя самого.
Партия продолжается, перехлестывая часы моей службы. Чтобы сэкономить ходы, я сначала воспроизвожу один из классических дебютов, известных со времен Филидора [464]. Потом начинается игра. Она ограничивается одним ходом в день; такой паузы достаточно, чтобы я забыл, каковы были мои намерения накануне. Тот, кто хочет играть против себя самого, не должен заглядывать себе через плечо.
Это наслаждение архаично; я двигаю пешками и офицерами, проворной ладьей, хитрым конем, могучим слоном, королем, визирем. На касбе царит тишина; судьба сгущается. Я достигаю состояния, при котором фигуры кажутся мне исполненными уже не значения, а смысла. Они обретают самостоятельность: простой солдат превращается в полководца; становится видимым маршальский жезл, который он носил в ранце.
Слоновая ли кость, дерево, глина или мрамор — материя сгущается. Она подводит себя к последнему знаменателю, независимо от того, поставлены ли на кон лесные орехи, королевства или «только честь». В конечном счете мы всегда играем на жизнь и смерть.
Я все еще у Латифы: партия пока не вышла за пределы дебюта. Девушка из речной долины — — — в ней, как и в Клеопатре, и в любой другой женщине, скрывается Афродита. Я мог бы по черным и белым клеткам довести ее до самой границы: тогда пешка превратилась бы в королеву. Если бы я тогда принял ее эскудо, первый ход в этом направлении был бы уже совершен — — — но почему именно с ней? В каждом из нас дремлет пастух, перед которым когда-то, на горе Иде, предстали три богини [465].
О лесе
47
Возвращаюсь к своей службе на касбе. Из-за стойки бара я вижу Кондора; он кажется лениво-расслабленным, и настроение у него почти всегда хорошее, лишь иногда он выглядит утомленным. Справа от него Домо, как Одиссей с мшистой бородкой, которая скорее подчеркивает, чем скрывает профиль. По левую руку Аттила, единорог с белой волнистой гривой. Выпив, он приглаживает ее рукой сверху вниз. Мне хотелось бы отнести его к кентаврам — — — потому что в нем нет ничего раздвоенного, а есть, наоборот, двуединство. Гости день ото дня меняются. Иных уже запоздно вызывают по фонофору, если хотят узнать их мнение по какому-то поводу. На боковых скамьях сидят миньоны, и каждый не спускает глаз со своего господина. Стоит бокалу опустеть, они без напоминаний приносят его мне и уже наполненным возвращают обратно.
Под занавес появляется шеф-повар. Обед, как всегда, был простым и изысканным. Повар приносит меню на следующий день. Кондор вычеркивает десерт, заменяет его на другой. Иногда подходит и дирижер маленькой капеллы, игравшей во время обеда с эстрады. Домо просит позвать его, когда бывает особенно доволен — или, наоборот, когда у него возникают претензии. А угодить ему трудно. Начинается разговор о тонкостях исполнения, для меня не вполне понятный.
— Я хотел бы слышать звук, а не инструмент. Он должен отделяться легче.
— Скрипач сегодня не в духе. У него семейные неприятности.
— Что ж, бывает.
Мне лучше удается следить за разговором, когда замечания касаются физических основ.
— Вы не выдержали предварительную паузу.
— Не знаю, как это понимать, ваше превосходительство.
— Я имею в виду паузу, предшествующую игре, а не ту, которая ее прерывает.
— Я, кажется, обозначил ее поднятием дирижерской палочки.
— Нет, это уже зримый знак; представьте себе лестницу. Когда вы поднимаете дирижерскую палочку, вы уже поднялись на первую ступеньку; а я имел в виду предварительную паузу.
Почему на сей раз я его сразу понял? Потому, вероятно, что он затронул общую для всех искусств проблему. Живописец тоже какое-то время рассматривает белую поверхность, и поэт молча размышляет, прежде чем у него развяжется язык. Возможно, в этой тишине они ближе к совершенству, чем когда все исполнено, — как бы произведение ни удалось.
Кажется, Домо имел в виду, что следует дождаться эвфонии — точнее, готовности к ней. Правда, это важно скорее для композитора, чем для музыканта-исполнителя, в особенности такого, что лишь развлекает гостей перед обедом.
О возрасте и происхождении Аттилы я по-прежнему не имею никакого представления. Иногда я причисляю его к мифическим персонажам, что предполагает выключенность из времени. Порой же он напоминает мне некоего графа Сен-Жермена, который хвастался, что владеет эликсиром вечной молодости, и между делом рассказывал, как пировал когда-то с Александром Великим.
Первоначально я считал Аттилу одним из тех врачей, которые в общении с офицерами стараются придерживаться грубого тона. Когда он становился разговорчивым, такому впечатлению способствовали истории вроде следующей:
— Бороды меняются в зависимости от моды, зачастую они подражают бороде монарха — ну, для меня это этап пройденный. (При этом он кивнул Кондору.)
Такую бороду, как у меня сейчас, я носил неоднократно — будь то из патерналистских, будь то из анархистских побуждений. На первой войне, в которой мне довелось принимать участие, я был безбородым юнцом; та служба оказалась единственной, ради которой я принес клятву на знамени. Я имею в виду, что только за эту клятву я нес ответственность — — — потом я еще много раз присягал, чтобы получить преимущество или чтоб избежать ущерба; даже клятва Гиппократа для меня не более чем формальность. С клятвами дело обстоит как с девственностью.