Эвмесвиль - Юнгер Эрнст. Страница 95
Всемирное государство распалось на части, как и предрекал Бутфо. Остались империи диадохов и эпигонские города-государства. Девятнадцатое христианское столетие выбрало своим девизом идею перманентного и к тому же еще качественного роста, в XX столетии homo faber [484], казалось, эту идею осуществил. Но потом прогресс привел к новым разногласиям, которые можно приблизительно обозначить как разногласия между экономистами и экологами. Первые мыслили еще в категориях истории мирового человеческого сообщества, вторые — в категориях истории планеты Земля; первые думали о разделении сфер власти, вторые — об управлении; возникли конфликты между представлением об окружающей среде как объекте и восприятием окружающей среды как части единого мира; а кроме того, распространялись предчувствия гибели мира, повторяющиеся каждый раз на рубеже двух тысячелетий.
Максимальная концентрация власти тоже падает на последние времена. В нашем случае она по необходимости связана с развитием техники. Опять же выражаясь очень приблизительно, то есть в рамках классической науки, можно сказать, что, с одной стороны, наращивали свое вооружение биологи, а с другой — физики. Первые стремились подчинить себе органический растр, вторые — материальный; первые рвались к генам, вторые — к атому. Обе стороны вели подкоп не только под исторические фундаменты, но и под фундаменты человечности, и одних такой путь привел в лес, других же — в подземный мир.
Сомневались уже во всем, но только не в науке. Наука была единственным, что процветало неизменно и в планетарном масштабе: она сожрала даже государство. Ей удалось то, что прежде смогли осуществить только великие титаны, которые предшествовали богам, более того, породили их [485]. Чтобы постичь эти цели, скрытые от нее самой, наука должна была приблизиться к некоей границе, по-новому ответить на вызов смерти и жизни».
Виго еще добавил: «Мартин, я никогда не сомневался, что вы предпочтете лес. Но я также понимаю, что вы рассматриваете его лишь как переход — — — для вас он не конечная цель, как для Аттилы, и не фикция, как для Домо. Но что такое фикции? В любом из наших великих переломов осуществляет себя чья-то мечта. Вы, как историк, это знаете. Мы терпим крушение не из-за наших мечтаний, а потому, что мечты наши были недостаточно прочными».
50
Аттила рассчитал благоприятный час; мы будем двигаться по ночам, а тронемся в путь завтра, в полнолуние. Передовые отряды с шатрами уже выступили в поход. Я же тем временем наносил прощальные визиты, в том числе и папаше, который, само собой, попытался меня отговорить. Начинание, в котором я собираюсь участвовать, он считает чем-то средним между авантюрой и шарлатанством. Бруно тоже выразил сомнение: он предпочел бы, чтобы я отправился к катакомбам. Я еще раз побывал у Латифы и у Ингрид, еще раз искупался в море с его теплыми и холодными течениями.
Латифа на сей раз получила от меня не эскудо, а букет цветов. Я всем существом ощутил, что, совершив такой жест, попал в яблочко. В ней высвободилось внутреннее тепло. Ингрид тоже поразила меня, впервые сбросив покровы. Я воздал этому должное.
Я попрощался также со своим бургом-убежищем в верховьях Суса. Тропа уже заросла, скоро вершина будет наглухо изолирована переплетением колючих ветвей. Я отправился туда, чтоб спрятать свои заметки, сделанные в ночном баре; расшифровать их сможет разве что Бруно. Результаты своей научной работы я оставлю в институте; это преимущественно фрагменты.
Что же касается этих записок, то я пребывал в сомнении, не следует ли их сжечь; угнетало меня, среди прочего, их несовершенство. Сознание, что я сделал недостаточно, отбрасывает тень на мое существование — и историческое, и личное. Но, как бы то ни было, уничтожение рукописи есть своего рода духовное самоубийство — этим я не хочу сказать ничего дурного о самоубийстве как таковом. Просто одно переживание, связанное с упомянутой тенью, уберегло меня от такого поступка.
В последние дни, чтобы подготовиться к походу в лес, я интенсивно работал перед зеркалом. И мне удалось добиться того, о чем я всегда мечтал: совершенного отделения от своей физической экзистенции. Я увидел себя-в-зеркале как трансцендентного жениха — — — а себя самого, вступившего в конфронтацию с ним, — как его преходящее отражение. Между нами, как всегда, горела свеча; я склонился над ней, чтобы пламя обожгло мне лоб; я увидел след ожога, но не почувствовал боли.
Когда Чанг принес завтрак, он нашел меня, обнаженного, лежащим на полу. Китайцы — мастера как в убийстве, так и в возвращении к жизни; с помощью горячих полотенец и крепких эссенций он снова привел меня в чувство. И поклялся, что будет молчать. Не останься у меня на лбу стигма, я решил бы, что все это мне приснилось.
Эпилог
Мой брат, Мартин Венатор, много лет назад пропавший без вести вместе с тираном и его свитой, теперь, как и они, официально объявлен умершим. Наш отец был прав, настоятельно предостерегая его от этого начинания. Которое мы уже тогда расценили как последнюю попытку властителя, проигравшего свою игру, найти какой-то выход.
С той поры в нашем городе многое изменилось; изменилось — как я могу, пожалуй, сказать — к лучшему. Касба пришла в запустение; пастухи пасут стада своих коз внутри крепостных стен. Бывшие изгнанники воротились с чужбины, а заключенные — с островов; палачи, обслуживавшие тиранию, поменялись с ними местами.
Как наследник своего брата, я стал распорядителем его рукописного наследия. Сюда относятся исследования, которые он хранил в Историческом институте, директором которого являюсь теперь я. Он — вероятно, из ложной скромности — назвал их фрагментами; я распоряжусь, чтобы их привели в порядок.
Сюрпризом для всех оказались бумаги, только недавно обнаруженные в дикой местности по верхнему течению Суса. Охотники, преследовавшие буйвола, нашли их в старом бункере, вместе с оружием и запасами провианта. Не окажись среди них один ученый, они бы, без сомнения, сожгли эти рукописи. Как бы то ни было, бумаги попали ко мне.
Мы с сожалением и неудовольствием относились к тому, что мой брат исполняет на касбе обязанности мелкого служащего. То, что он с большими стараниями соорудил для себя вышеупомянутое убежище, свидетельствует о его скептическом настрое и о духовном сопротивлении тирану. Он наверняка проявил бы все это и в действиях. Жаль, что он не доверился нам и нашим друзьям.
Эти бумаги по большей части представляют собой множество разрозненных — датированных и недатированных — листков: расчеты и заметки о его ночной деятельности, перемежающиеся краткими высказываниями в иероглифическом стиле. Бруно, на которого он ссылается, эмигрировал и, должно быть, теперь трудится на важном посту в катакомбах.
И потом еще эти записки, к которым я пишу эпилог. Они читаются легче, хотя почерк местами очень небрежен. Однако он привычен мне почти как мой собственный. Бывают такие черты сходства, которые бессмысленно отрицать.
Чтение этих бумаг спровоцировало у меня конфликт совести — — — конфликт между чувствами частного человека и долгом историка. Мой брат не любил свою семью. Таков уж он был. Но мы любили его. Его записки пронизаны такими суждениями — на мой взгляд, ошибочными, — которые мне, как частному человеку, дают право уничтожить рукопись; и я в самом деле размышлял, не сделать ли это. После каждого вступления в права наследования устраивается сожжение бумаг — — — либо для того, чтобы очистить в памяти образ покойного, либо из семейных соображений.
Я, однако, историк и происхожу из семьи историков. Мой любимый брат — — — среди титулов, которые он любил, ему был особенно дорог титул «историка по крови».
Есть совесть архивариуса: ради нее историк обязан принести в жертву себя самого. Я подчиняюсь ее требованию, опечатываю эти листы и отныне буду хранить их в институте.