Агония христианства - де Унамуно Мигель. Страница 19
И те, и другие, постольку они действительно религиозны, живут во внутреннем противоречии, в агонии. Монах, который хранит девство, не расходует семя плоти, верует в свое воскресение из мертвых и позволяет называть себя отцом– или, если это монахиня, то матушкой, – в то же самое время мечтает о бессмертии души, о продолжении своей жизни в истории.
Святой Франциск Ассизский верил в то, что для еще долго будут говорить о нем. Хотя Святой Франциск и не был собственно монахом, monachus,в традиционном значении этого слова, то есть человеком, удалившимся от мира в монастырь, тем не менее он все же был святым братом, fratello,братцем. А с другой стороны, христианин, принадлежащий гражданскому обществу, гражданин, отец семейства, живя в истории, все время спрашивает себя, не рискует ли он уже тем самым своим спасением. И если трагично положение мирского человека, который заточил себя – или же был заточен – в монастырь, то еще более трагично положение монаха по духу, затворника, одиночки, который вынужден жить в миру.
Для Римской Апостольской Католической Церкви девство является чем-то самим по себе безусловно более совершенным, чем брак. И хотя из этого последнего сделали таинство, тем не менее брак является как бы уступкой миру, истории. Но женихи и невесты Господни живут в постоянной, томительной тревоге, проистекающей из инстинктивной жажды отцовства и материнства. Не случайно в одном из женских монастырей существует неистовый культ младенца Иисуса, Бого-младенца.
А что если сообщество христиан – или даже все человечество в целом – представляет собой что-то наподобие пчелиного роя или муравейника? Что если оно тоже состоит из трутней и маток, с одной стороны, и бесполых рабочих пчел, с другой? В пчелином рое (и в муравейнике) бесполые пчелы (и муравьи) – кстати, интересно, почему пчела женского рода, и рабочих пчел надо, стало быть, считать неудавшимися самками, а не неудавшимися самцами? – это те особи, которые трудятся над воспитанием потомства особей, имеющих признаки пола. Это тетки-матери. Или, если угодно, дядьки-отцы. У нас, у людей, отцы и матери это обычно как раз те, кто трудится, чтобы прокормить своих детей; это те, кто обеспечивает жизнь плоти, те, кто занимается материальным производством, производители, которые поддерживают материальную жизнь, это и есть пролетарии. Ну а как же жизнь духовная? У католических народов не кто иной, как монахи и монахини, эти дядьки-отцы и Тетки-матери, поддерживают христианскую религиозную традицию, именно они занимаются воспитанием молодежи. Но так как они должны воспитывать молодых людей для мира, для века, так как они должны воспитывать будущих отцов и матерей для жизни семейной, для жизни гражданской, политической, то отсюда неизбежно вытекает внутренняя противоречивость их системы воспитания. Одна пчела может научить другую строить ячейку, но никак невозможно, чтобы она сумела научить трутня оплодотворять пчелиную матку.
И это внутреннее противоречие монашеской системы воспитания будущих граждан достигает своего апогея в так называемом Обществе Иисуса. Иезуитам не нравится, когда их называют святыми отцами или братьями. Святой отец – это бенедиктинец или картезианец; брат – это францисканец или доминиканец. Но с тех пор, как иезуиты в целях борьбы с Реформой, которая секуляризировала и сделала общеобязательным начальное образование, занялись воспитанием мирян, будущих граждан, отцов семейства, все остальные монашеские ордена последовали их примеру и иезуитировались. Кончилось тем, что они овладели делом народного образования как неким ремеслом: ремеслом педагогическим. Вместо того, чтобы нищенствовать и просить милостыню, монахи сделались школьными учителями.
И таким образом христианство, истинное христианство, агонизирует в руках у этих воспитателей молодого поколения. Иезуитская педагогика – педагогика глубоко антихристианская. Иезуит ненавидит мистику. Доктрина пассивного послушания, доктрина трех ступеней послушания, как она была сформулирована Игнатием Лойолой в его знаменитом послании к Святым Отцам и Братьям Португалии, это доктрина антихристианская и, по сути своей, антигражданская. Послушание подобного рода сделало бы цивилизацию невозможной. Оно сделало бы невозможным исторический прогресс.
24 февраля 1911 г. отец Гиацинт сделал в своем Дневникеследующую запись: «Европа обречена, а когда мы говорим «Европа», подразумеваем христианство. Чтобы погибнуть, Европе не потребуется желтая опасность, даже если бы она была удвоена черной опасностью. Европа в себе самой несет два смертоносных орудия, вполне достаточных для ее уничтожения. Это – ультрамонтанство [101]и революция. Мене, Текел, Перес. [102]Вот почему нам остается только одно: без всякой надежды на победу противостоятьэтому и хранить для неведомого будущего двуединый светоч истинной религии и подлинной цивилизации».
Говорят, Наполеон сказал, что век спустя после его смерти Европа будет либо казацкой, либо республиканской. Несомненно, этим он хотел сказать что-то очень похожее на то, что сказал отец Гиацинт, тоже Наполеон в своем роде – как Наполеон был духовным сыном Руссо, так отец Гиацинт был духовным сыном Шатобриана, [103]что в конечном счете одно и то же, – видя главную опасность в ультрамонтанах и революционерах. Но ни тот, ни другой не отдавали себе отчета в том, что казаки могут стать республиканцами, а республиканцы – казаками, что ультрамонтанство может стать революционным, а революция – ультрамонтанской. Ни тот, ни другой не предвидели ни большевизма, ни фашизма. Равно как и всю ту чудовищную, хаотическую мешанину, которую бедняга Шпенглер пытается выразить в монументальной музыке своего Заката Европы (Der Untergang des Abendlandes)и которая является не чем иным, как агонией христианства.
Ну а как же насчет желтой и черной опасности? У опасности нет цвета. А как же быть с мусульманской опасностью? Поскольку магометанство бедуинов должно действовать в истории, поскольку оно вынуждено сделаться гражданским и политическим – а война, как очень верно заметил Трейчке, [104]это политика по преимуществу, – постольку оно христианизируется. А стало быть, становится агоническим и агонизирует в прозелитизме.
Прогресс представляет собой ценность для гражданской жизни, но он отнюдь не является ценностью религиозной.
Да и что значит прогресс? Значит ли он, что история имеет человеческую, или, лучше сказать, божественную, цель? Что она не заканчивается ежесекундно, в каждое следующее мгновение времени? Для Христа и для всех тех, кто вместе с ним верил в близкий конец мира, прогресс не имел никакого значения. Не существует прогресса в святости. Невозможно сегодня, в XX веке, быть более святым, чем во II, в IV или XI веке. Христианин не может верить в то, что прогресс способствует спасению души. Гражданский, исторический прогресс не есть путь души к Богу. Вот вам еще одна сторона агонии христианства.
Учение о прогрессе – это учение Ницше о сверхчеловеке. Но христианин верит не в то, что он должен будет стать сверхчеловеком, а в то, что он должен стать человеком бессмертным, иначе говоря, христианином.
Существует ли прогресс после смерти? Вот вопрос, к которому должен был иногда обращаться христианин, верующий одновременно и в воскресение плоти, и в бессмертие души. Но большинству из простодушных евангельских верующих жизнь после смерти представлялась как отдохновение от трудов, безмятежный покой, созерцательное бездействие; вернее, как «увековеченная мимолетность» настоящего, как слияние прошлого и будущего, воспоминания и надежды в вечном настоящем. Для большинства простодушных верующих иная жизнь, вечное блаженство это своего рода семейный монастырь, а точнее – фаланстер. [105]