Язык философии - Бибихин Владимир Вениаминович. Страница 17
Спрашивают, и с упреком: почему философы говорят на таком трудном языке? Правда, язык публицистики разоблачил себя неразберихой понятий, пустотой, серостью. Однако язык литературы почти всем понятен. Правда, язык высокой поэзии требует долгого вслушивания. Но он непосредственно завораживает своей музыкой. Язык религии необыкновенно прост, хотя требует веры как предпосылки своего понимания. Можно ли говорить, что язык философии, труднопонятный, тяжеловесный, требующий обязательного вчитывания, это естественный язык? Даже платоновский диалог, место действия которого на городской площади и в роще, непригоден в качестве литературы для чтения, искусственностью вопросов, подстроенностью ответов отталкивает читателя, не введенного в традицию философии и наивно отождествившего его с диалогом интеллектуального романа. Так люди не разговаривают. Философский диалог принадлежит монологической мысли.
Все знают на собственном опыте, что философский текст способен, пусть на время, утратить для читающего всякий смысл, показаться пустым, постылым, ненужным. Такого не бывает со словом литературы, поэзии, религии, которое полно вещами, так что его нельзя отбросить, как невозможно оттолкнуть живое существо. Слово философии наоборот готово к самоотмене и словно заранее согласилось с тем, чтобы взгляд скользнул поверх него к другому, к самим вещам.
Стиль философии строгий и приподнятость допускается здесь лишь ненадолго, не нарушая преобладающий настрой упорной работы. По такому настрою философия близка к науке. Философский текст требует проработки, как математический. То, что в философии иллюзия понятности бывает чаще чем в математике, осложняет работу. Становится нужна постоянная самопроверка. В каком смысле мы говорили, что язык философии есть просто язык в его существе?
Философские слова субстанция, энтелехия, энергия, монада, экзистенция, эйдоспроизводят впечатление технических понятий. Дело осложняется тем, что математический термин имеет ограниченное по длине определение, поэтому математическая формула может быть понята внутри ограниченного контекста, тогда как для того чтобы понять, что такое феноменологияв XX веке, нужно усвоить «мысль Гуссерля»; это явление, которое определяет только само себя и практически не может быть переформулировано короче и в других словах. Этим объясняется абсолютная необходимость прочесть по крайней мере целую книгу философа прежде чем можно будет надеяться на правильное понимание его. Почти все значения привычных слов оказываются здесь характерным образом смещены, на общеизвестных фактах проставлены необщепонятные акценты, расхожий исторический и культурный материал переосмыслен.
Когда внимание философа сосредоточивается на казалось бы самом рядовом слове, оно начинает двигаться, пока не переплавляется в мысль, требующую от читателя повторения труда, вложенного автором. Не весь словарь проходит через такое переосмысление, но к собственной части лексики философа нельзя подходить без крайнего внимания. Философ следит за малейшим отклонением от верного понимания «своих» слов, забраковывает все усилия толкователя за промах в трактовке хотя бы оттенка, как математик забраковывает всю цепь формул из‑за единственной ошибки, какою бы малой она ни была.
Снова и снова приходящее на ум сравнение философии с математикой говорит не только об их общем свойстве научности. Философия претендует на строгость, равную или большую математической, и не в переносном смысле. «Не геометр да не войдет никто» было требованием платоновской Академии. Под геометром подразумевается математик; геометрические фигуры и соотношения служили в античности универсальной математической символикой, какою для математики Нового времени стала алгебра. Декартовское cogito ergo sum предлагалось не как основание для философии, а как достигнутое в философии основание для всего человеческого познания, «фундамент всех наук, мера и правило для всех прочих истин». Поэтому когда Спиноза предпринимает демонстрацию начал философии Рене Декарта, demonstratio principiorum philosophiae Renati Des Cartes, якобы безусловно доказательным геометрическим способом, more geometriсо, то это не шаг вперед, а шаг назад в сравнении с Декартом, снижение высшей строгости философии до строгости того, что в понятиях самого же Спинозы было только частью философии. Mos geometricus отнимает от строгости философии, потому что положения геометрии скованы линейной и однонаправленной связью, причем исходные положения не упрочиваются, не доказываются и не подтверждаются выводимыми из них теоремами, тогда как формулы философии сцеплены каждая с каждой и взаимно восполняют друг друга. Если философия претендует на б ольшую строгость чем математика, то не должен ли и язык философии быть таким же специальным, как в математике?
Строгость философии подчеркивается продолжительностью философского обучения. Науку можно пройти, философию никогда, хотя бы потому что она незаметно переходит в другие науки, искусства, умения, и всякое незнание для философа — недостаток его как такового, чего не скажешь об ученом профессионале. Мобилизованность философа, захватывающая его жизнь без остатка, по–видимому должна сказаться на его языке. Не отгораживает ли посвященность в философию от внешнего слова, от естественного языка?
Странный язык философии. И трудный. Здесь ничего не возьмешь одним энтузиазмом, ничего не возьмешь раз навсегда, да и вообще ничего не возьмешь. Новый автор, новая мысль ставят новые вопросы, исканию нет конца и никогда не скажешь, что вполне освоил одного философа, так что можно переходить к другому. То, что статистически приходится встречать чаще всего псевдосистемы, которые можно расколоть после определенного усилия, дает самоуверенным умам повод думать, будто в принципе так же сложится дело при встрече с любым мыслителем. Не так сложится, если встреча будет настоящей.
Невозможность последовательного освоения одного за другим мыслителей прошлого происходит не потому, что по крайней мере кто‑то из них окажется не по росту даже сильному уму. Надо спросить, на фоне какой легкости и доступности мы видим что философия трудна и малодоступна. Может быть, странный язык философии присутствует в нашей культуре как напоминание, что иллюзия привычности, окутывающая для нас почти всё в мире, только иллюзия? Может быть, особенный язык философии призван напомнить нам, что наш родной язык естественный не в том смысле, что он должен быть сам собой легким.
Мы поспешили приписать трудность и странность философии. Философия зеркало, в котором мы не хотим узнавать себя. Мы делегируем ей то, что на самом деле наше. Трудно и странно наше собственное положение крошечных существ на маленькой планете под черным небом. Кто нам сказал, что можно жить легко? Философия трудна. Но кто дал нам право жить, как мы живем, мало о чем спрашивая, мало за что отвечая? Если бы кто‑то и дал нам такое право, неизбежно пришлось бы спросить, чьим авторитетом дана индульгенция. Никто нам конечно такого права не давал и никогда не даст. Правда, Николай Васильевич Гоголь написал однажды, что, пожалуй, настоящей‑то жизнью будет бездумно вскочить утром с постели, беззаботно отплясать трепака и в таком ключе провести целый день. Только легко ли дается такое веселье? И не лежит ли путь к нему так или иначе через работу? Fröhliche Wissenschaft, веселая наука, назвал философию Ницше. Но философия приходит к своей праздничности не путем праздности. Гедонисты обычно бывают мрачны, только галерные рабы умеют веселиться, как сказала московский философ Рената Гальцева.
Мы хотели бы апеллировать к авторитету, который разрешит нам жить бездумно, и хватаемся за воздух. Такого авторитета нет и не будет. Мы живем в нашей обычной жизни на свой страх и риск, ведя сомнительные расчеты с миром и людьми, со смыслом и совестью. Кто‑нибудь скажет, что жизнь самоценность как таковая. Но какая жизнь? Для жизни в древнегреческом языке было два слова, ζωή и βίος. Жизнь как зоология и жизнь как биография. Что такое наша жизнь — зоология или биография? Спросив так, мы уже внутри философии с ее неизбежностью строгих разграничений. Или может быть современному человеку, задавленному кризисами, быть бы только живу и достаточно зоологии, а до такой роскоши как биография руки уже не доходят?