Путешествие через эпохи - Кузнецов Борис Григорьевич. Страница 16
Блок прошел мимо меня, а я продолжал думать о нем, о Данте, о времени, о бессмертии. И здесь сработали профессиональные интересы, мне пришла в голову некоторая параллель между искусством, поэтизирующим мгновение и локальное событие и этим приобщающим его к вечности, и наукой, видящей в каждом здесь-теперь отображение и воплощение вселенских законов, наукой, видящей в частице отображение космоса. Мне казалось, что современная наука, раскрывшая связь здесь-теперь и космоса с беспрецедентной ясностью, позволяет ближе почувствовать бессмертие «тени Данте с профилем орлиным».
Я увидел этот орлиный профиль — не тени, а самого поэта, — когда машина времени привела меня снова в 1321 год, когда я подошел к Санта Мария ин Порто. Данте стоял возле церкви и беседовал с несколькими гражданами Равенны.
Может быть, я был слишком полон литературными реминисценциями, чтобы впечатление от наружности Данте оказалось непосредственным. Меня поразила не столько сама наружность — крайне впечатляющая, — сколько удивительное совпадение ее с той, что описал Бальзак [96]в новелле «Изгнанник», вошедшей в «Человеческую комедию». Глаза Данте, глубоко посаженные под арками бровей, действительно напоминают глаза ястреба. Веки окружены большими черными кругами. Взгляд — неподвижный, тяжелый и пламенный. Проступающие через сухую и темную кожу кости лица. Запавшие и испещренные длинными прямыми морщинами щеки. Руки воина. Одежда гармонирует с обликом. Она черная, траурная. Суконный плащ закрывает фигуру до колен. На голове — черная бархатная шапочка.
Он непохож на моего недавнего, родившегося через двести с лишним лет собеседника. Галилей мягче, живей, в нем меньше готической строгости. Судьба меньше отразилась на внешности флорентийского узника инквизиции, чем на чертах равеннского изгнанника. Манеры последнего суше, в них нет патрицианской куртуазности Галилея; разговор Данте так же лаконичен и возвышен, как его поэзия, но каждая реплика поэта благожелательна и полна внимания к словам собеседника.
Я услышал приведенную фразу о музах познания и музах искусства, а немного позже, когда Данте остался один, подошел к нему, представился под тем же именем, как и при свидании с Гвидо да Полента, и попросил уделить мне время для беседы. Данте предложил пойти на юг вдоль моря, то есть в направлении, откуда я пришел, но теперь дорога через Пинету была совсем недалека от моря.
Франческа да Римини
Наша беседа началась с воспоминания о всем известной сейчас и очень простой на первый взгляд любовной истории, рассказанной Данте Франческой да Римини. Почти за пятьдесят лет до моего приезда в Равенну, примерно в 1275 году, Франческа, дочь синьора Равенны Гвидо да Полента-старшего, была выдана замуж за уродливого Джанчотто Малатеста [97], синьора Римини. Она полюбила его красивого сводного брата Паоло [98]и вместе с ним была убита ревнивым мужем. Данте включил в пятую песнь «Ада» рассказ Франчески — ее тени, уносимой губительным вихрем, — и этот рассказ приобрел такой же резонанс, как история Ромео и Джульетты, и в течение семи веков сжимает сердце каждого читателя «Божественной комедии». Сам Данте первый почувствовал мучительное сострадание к бедным влюбленным, читавшим роман о Ланчелоте и Джиневре [99]и вслед за героями романа соединившим свои губы в поцелуе, который стал первым шагом к смерти и посмертным мукам. Это он, выслушав рассказ Франчески да Римини, «упал, как падает мертвец». Прекрасная характеристика этой сцены у Де Санктиса [100](«Данте растерян, он отвечает как во сне, как бы говоря сам с собой, не может ответить Франческе и под конец падает как мертвец; Данте — мучительное эхо Ада — несет вниз человеческое сердце»…) кажется выражением эмоционального впечатления многих поколений читавших «Ад», впечатление, которое сохранится в веках.
Я спросил Данте, почему среди ужасов воображаемого ада и всех реальных ужасов жестокого века судьба Франчески и Паоло произвела на него наибольшее впечатление и заставила закрепить это впечатление для мира в рассказе, не имеющем подобных по лаконичности, простоте и впечатляющей силе.
Поэт ответил, что узнав о любви и гибели Франчески, он уже никогда не мог уйти от преклонения перед возвышенностью этой любви и от скорбного воспоминания о ее участи. Данте наблюдал невыносимые страдания всей Италии, его сердце вместило страдания всего мира, он пережил крушение идеалов флорентийского гибеллина, потерял надежду увидеть родной город, узнал горечь изгнания, но мировая и личная скорбь не заслонила трогательного образа Франчески и разрывающего сердце сострадания к ее судьбе. Пытаясь объяснить интенсивность этого чувства, Данте говорил, что Франческа и Паоло не были участниками политических интриг, религиозных и династических коллизий. Они были жертвами таких интриг и коллизий. Ценность их чувства, ценность их жизни — это ценность индивидуальной, неповторимой жизни.
В этом разговоре с Данте весной 1321 года я особенно сильно почувствовал характерное для поэта признание реальности и неповторимости конкретного, локального. Это чувство приближало Данте к тем, кто противопоставлял средневековой абстракции человека как носителя первородного греха, жаждущего спасения в лоне церкви, иного, конкретного, живого, «номиналистического» человека Возрождения.
Данте в этой связи говорил о ценности мгновения, о хрупкой прелести локального и исчезающего, о стремлении сохранить его, стремлении, составляющем душу поэзии. Мне трудно сейчас передать слова Данте, он говорил не терцинами, но построение фраз, интонации, модуляции голоса, выражение лица приближали его реплики к поэтической речи, которая только и могла выразить многокрасочность происходящего. Я невольно вспомнил высказанное в «Божественной комедии» тоскливое прощание с навсегда уходящим сегодняшним днем. В VIII песне «Чистилища» есть пронизанная примиренной грустью строка о «дальнем звоне, подобном плачу над умершим днем». И так же неповторимо индивидуальное счастье, и так же грустна его эфемерность. И тем грустнее, чем полней, неповторимей и индивидуальней оно.
Мне хотелось спросить Данте, почему суровая и жесткая архитектоника «Ада» с неизбежной карой, с полным подчинением грешника общей судьбе сочетается с нежным участием к индивидуальной судьбе Франчески, столь далекой от убеждений и симпатий поэта, населившего круги ада, руководствуясь железными нормами, вытекающими из этих убеждений. Как сочетается апология любви Франчески с суровым наказанием грешницы? Куда ведет эта коллизия поэтики, поэтического сострадания к преходящей земной любви и пафоса мировой архитектоники? Нет ли здесь веяния новой эпохи, еще не наступившей, но уже приближающейся?
Данте ответил мне не сразу. Вернее, я не сразу извлек из его слов ответ на этот вопрос, который, впрочем, и не был задан в прямой и далекой от начала XIV века форме, в какую я его облек сейчас. Данте заговорил о своем друге Гвидо Кавальканти [101], авторе знаменитой любовной канцоны, и о теме любви и отношении к ней в средневековых философских и теологических трактатах. Постепенно выяснялась его собственная концепция, очень близкая к концепциям Возрождения. Данте вспоминал о литературных спорах конца предыдущего столетия, но эти воспоминания при всей своей философской глубине оставались автобиографическими. То, что поэт говорил о своих любовных сонетах, о «Новой жизни», о стихах Кавальканти и других поэтов того времени, сливалось с рассказом о личных импульсах поэзии. И прежде всего о Беатриче.