Чжуан-цзы - Малявин Владимир Вячеславович. Страница 22
Мы видим теперь, что в даосских парадоксах Великого Слова нет ничего от сумасшествия, даже такого, которое принято называть «божественным». За ними стоит вполне трезвое и, можно сказать, вдумчивое отношение к слову как неадекватному, но необходимому средству выражения невыразимого. Для Чжуан-цзы слово есть слово со всеми его достоинствами и недостатками. С его точки зрения, нет мертвой буквы. Есть мертвый читатель. Разъединяя человека и мир, слово служит напоминанием иллюзорности этого разъединения. Воспринятое как зов вселенского Ветра, оно ведет от мышления знакового к мышлению сущностному и растворяется в экспрессивной силе бытия, становится дыханием бытия.
В музыке Небесной Флейты оживает изначальная слитность звука, смысла и силы в слове. Вариацию этой темы мы встречаем в бытовавшем среди древних даосов эзотерическом искусстве свиста как соучастия космическому Ветру и сообщения истины (ибо свист этот был принятым среди даосов средством общения на означенном выше уровне «первичного понимания»). Даосский свист – это космическая гармония, воплотившаяся в неповторимости живого голоса. Язык, освобожденный от самого себя в «безбрежной и смутной» стихии пра-языка, ничего не обозначает. Слово не имеет «изначального» смысла, оно только чревато смыслом. Смысл – это только надежда. Язык должен вновь и вновь генерировать в себе присутствие бытия, слова должны «ежедневно обновляться». Истинное слово – это слово, переживаемое как процесс и в предельной конкретности своей откликающееся всей бездной мироздания; слово, высвобождающее силу бытия в вещах.
Такое слово стоит вне слов и молчания, но не является их отрицанием. Скорее наоборот, оно утверждает самоценность того и другого. Пусть в каждый момент времени слышна только часть голосов мирового хора.
В свете совершенного единства разница между пением и паузой исчезает: все голоса звучат и все безмолвствуют. Чему же отдать предпочтение? Или, как рассуждает Чжуан-цзы в характерном для него загадочно-ироническом тоне, «существует ли в конце концов созидание и разрушение? Или же созидания и разрушения вовсе не существует? Когда было созидание и разрушение, Чжао Вэнь (знаменитый музыкант. – В. М.) играл на цине. Когда не было ни созидания, ни разрушения, Чжао Вэнь не играл на цине».
Нет необходимости выбирать между статическим словом и молчанием. Ни то ни другое, говорит Чжуан-цзы, «не может исчерпать предела вещей». Молчание не разрушается и не разрешается словом. Оно очерчивается им, оставаясь «неколебимым присутствием» (дин) бытия, пред-полаганием, пред-восхищением всего сущего и вместе с тем чем-то, что опережает значение слов, некоей «за-умью» словесной стихии. «Тишина» Великого Слова отнюдь не тождественна блеклости слова, превращенного в трюизм. Это слово – волна молчания, смывающая все установленное и устоявшееся. В нем все ново, все неожиданно, все топорщится, все поперек стоит – именно «торчит пучком». «При сильном ветре – большая гармония». Чем сильнее космический ветер, тем туже натягивается небесный лук, тем грандиознее гармония между словом и молчанием, естественной мощью вещей и любованием вещами.
В философии слова Чжуан-цзы намечена вся эстетическая программа китайской традиции с ее радикальным отождествлением внутренней отрешенности от слов и онтологической вездесущности слова как вечно новой музыки бытия. Чуждые антропоцентристских предрассудков Запада, китайцы никогда не приписывали художнику роль «переводчика» языка природы на язык человека и не предполагали, что природа «ждет» своего воплощения в слове. Да и как может она чего-то «желать», если она непрерывно перерастает самое себя? В этой непосредственности пред-полагаемого людская речь и журчание речки навевают одно и то же. На исток вдохновения художника в китайской традиции указывают строки поэта III в. Цзо Сы:
Эти стихи Не выражают и не призваны выражать ничего частного. Они говорят о поэзии, для которой автор потребен меньше, чем читатель. Слова поэта должны расступиться перед ничейным и немолкнущим, вселенским и все же интимным Голосом мира. Это средоточие своего и чужого, всеобщего и родного и превыше всего самозабвенную устремленность в безбрежное Чжуан-цзы называет «забытьем» и толкует акт забвения с присущей ему виртуозной двусмысленностью. Забытое – это реальность, затемненная и скрытая от нас объективацией слова. Но открыть реальность значит забыть всякий субъективный голос. «Отчего речь замутнена настолько, что существует различие между истинным и ложным?» – спрашивает Чжуан-цзы и предлагает забыть слова, чтобы научиться говорить. Философ изъясняется аллегорически:
Ловушкой пользуются для ловли зайца. Поймав зайца, забывают про ловушку. Словами пользуются для того, чтобы внушить смысл. Постигнув смысл, забывают про слова. Где же найти мне забывшего слова человека, чтобы перекинуться с ним словом?.
Ничего не скажешь: остроумно без-умствует Чжуан-цзы, предлагая забыть памятуемое, чтобы вспоминать незабываемое. Слова в представлении даоса существуют для того, чтобы их забывать. Они нужны потому, что они не нужны или, точнее, становятся ненужными. Они живут тогда, когда их нет. Категория забвения играет у Чжуан-цзы определенную функциональную роль: она указывает на момент перерастания мыслью ее концептуальной оболочки, на превращение обособленной и потому бессмысленной вещи в весть бытия. Но забвение также онтологически первично. Ибо миссия языка в даосизме состоит не в том, чтобы что-то «выражать», а в том, чтобы давать свершиться, соприкасаться с бытием, не обнажая его. «Забывчивое» употребление слов погружает нас в бытийственную значимость выразительного акта.
Такого рода бытийственная основа всего сущего и условие порождения всякого смысла есть нечто «всегда другое». Даосское забвение есть за-бытие (другое бытие), стоящее за логически выведенным, субстантивированным бытием. Это символическая перспектива слов, мерцающая бесконечным рядом значений. Это в конечном счете пробел в концепциях, о котором нельзя рассказывать. Он может только показать себя.
«Не то, что мните вы, природа…»: не «физиология» и не пассивный материал для человеческого воздействия, но – немая, искренняя, творческая выразительность: «Небо и Земля обладают великой красотой, а не говорят. Четыре времени года имеют ясный закон, а не судят. Вещи несут в себе совершенную истину, а не ведут речей…»
Слово Чжуан-цзы должно быть постигнуто в двойном движении от слова к молчанию и обратно. В той мере, в какой язык воспринимается нами как внешняя форма (а другого образа языка мы не имеем), оно призвано превращать зримое в репрезентации в то, что незримо хранится в сердце. Даосский мудрец, погруженный в «забытье», не созерцает истину, как объект, и не владеет ею, как вещью, но истина ближе к нему, чем его собственное «я». Правду он «хранит в груди» (хуай).
Суждение Чжуан-цзы о слове – ловушке смысла служит прекрасной иллюстрацией к рассмотренной выше теме первичной свободы смысла, недоступной и неподвластной предписаниям дискурсии, хотя она хранится (именно: скрывается) всеми высказываниями. Термин «и» («смысл») чаще всего (и, в сущности, наименее точно) передают в западной литературе словом «идея». Вместе с тем он обозначает некое побуждение – помыслы, расчеты, устремления и т. д. Но надо иметь в виду, что постижение «смысла» у Чжуан-цзы знаменует переворот в сознании и восприятии языка. Оно освобождает язык от навязанной ему функции обозначать сущности, а сознание – от его предметности. Оно научает видеть во всех формах жизни беспредметный порыв, чистый зов, являющиеся сугубо конкретной реальностью: даосская правда – это «прозрение Одинокого». Китайцы полагали, что именно эта «возвышенная устремленность» к всеобъятной целостности отличает человека от животных (ведь животное слито со средой). Даосский «смысл» как сосредоточение на целом есть отрицание фиксированного смысла; в нем сходятся крайности «небесного единства» и «каждодневного обновления».