Сократ и Мы - Толстых Валентин Иванович. Страница 46

Нельзя не принять во внимание и эксцентрический характер Зилова, свойственное ему чувство юмора, благодаря чему явная неуместность и дерзость его поведения несколько смягчается, облекается для окружающих в терпимую форму. За исключением откровенно скандальных случаев и ситуаций, зиловский цинизм принимает вид вольного, фамильярного, нередко граничащего с профанацией общепринятых норм отношения ко всему на свете – людям, событиям, вещам, ценностям.

Подражателей и поклонников находят себе не только достоинства, но и недостатки, пороки, и в этом смысле зависть одних, тяга других к Зилову объяснима. В фамильярном, эпатирующем поведении важную роль играет зиловское обаяние, снимающее с циничной откровенности его суждений и поступков налет оскорбительности и, как ни странно, импонирующее своей дерзостно-свободной ("неосмотрительной", сказал бы Кушак) манерой общения. Впрочем, тем, кто стал жертвой его эгоизма, бесчувствия и бессердечия, от этого не легче…

Получив письмо от отца, последнее перед сообщением о его смерти, Зилов делится с Саяпиным: "Посмотрим, что старый дурак пишет.

(Читает.) Ну-ну… О, боже мой. Опять он умирает. (Отвлекаясь от письма.) Обрати внимание, раз или два в году, как правило, старик ложится помирать. Вот послушай. (Читает из письма.)

"…На сей раз конец – чует мое сердце. Приезжай, сынок, повидаться, и мать надо утешить, тем паче, что не видела она тебя четыре года".

Понимаешь, что делает? Разошлет такие письма во все концы и лежит, собака, ждет. Родня, дура, наезжает, ох, ах, а он и доволен. Полежит, полежит, потом, глядишь, поднялся – жив, здоров и водочку принимает. Что ты скажешь?" На высказанное собеседником предположение, что, может быть, отец действительно плох и надо бы навестить его, Зилов отвечает уверенно: "Он?

Да нет, папаша у меня еще молодец".

Отталкивающа прямота и откровенность, с какою сын обнажает свою жестокость по отношению к отцу. Выставленный напоказ цинизм похваляется здесь собственной душевной глухотой и черствостью как чуть ли не достоинством и доблестью. Как же, взрослый сын разгадал "хитрый маневр отца", решившего разыграть фарс "предсмертного прощания" с близкими.

Боли, заключенной в строках отцовского письма, Виктор не чувствует, а если и чувствует, то по лени или развращенности своей (замеченной как раз его отцом) не хочет в этом признаться даже самому себе. Ведь тогда надо будет этому чувству соответствовать – задача непосильная для опустошенного сердца, безвольной души.

И даже тогда, когда он узнает, что отец умер ("маневр" старика удался), его вялая совесть отнюдь не пробудится, не станет отзывчивее, а сам он быстро успокоится, забудет о смерти отца в очередном любовном приключении. Неблагодарных детей Данте обдуманно поместил на самое дно ада, считая этот грех непростительным, а расплату за него – особо тяжкой.

Будучи циничным человеком, Зилов не нуждается в нравственном оправдании своих поступков. Моральные понятия и соображения сохраняют для него лишь чисто эмоциональное значение. Это очень удобная "мораль", так как ее легко приспособить к стихии влечений и вожделений (в силу принципиальной недоказуемости того, что с эмоциональной точки зрения является злом, а что – добром). Разочарование и неверие в собственные силы циник превращает в скептицизм, в отрицание твердых основ жизни, принципов поведения, а беспринципность – начало деморализации личности.

Видимо, и небрежность со скукой, с какою Виктор Зилов воспринимает окружающий мир, не просто поза, а закономерный результат нравственной аморфности его личности.

Зилов любит поозорничать. То и дело он фиглярничает, ведет себя шутовски, почти пародийно ("Уж не пародия ли он?" – иногда напрашиваются слова А. С. Пушкина), что, в сочетании с мрачноватой иронией и скрытой желчью, смахивает на непрерывную поведенческую "провокацию", настоянную на смешении добра и зла, искренности и подвоха. Для него жизнь не что иное, как маскарад слов, действий, отношений, жестов, поз, манер, где все необязательно, случайно, и сами люди, "действующие лица", не более чем маски, которые, по мере надобности, можно менять. Что-то вроде вакханалии всеобщего притворства с постоянным переодеванием участников, для которых мерой общественного приличия стала мода, кинематографически проворно мелькающая смена вкусов, предпочтений, настроений и т. п. Какие сцены можно устраивать и демонстрировать на этом карнавале, не стесняя себя правилами приличия, Зилов наглядно покажет во время скандала в кафе, наговорив присутствующим кучу дерзостей, обрушив на их голову массу заслуженных и незаслуженных обвинений, и, увы, никто не потребует от оскорбителя публичного извинения, рассуждая, видимо, так: ничего особенного и не произошло, чего не бывает, когда люди соберутся вместе, выпьют; дело это житейское, выпил человек лишнего и, соответственно, наговорил тоже лишнего, проспится, сам поймет, что не нрав… Пожалуй, и среди читателей (зрителей) найдутся такие, кто именно так воспримет и оценит поведение Зилова.

Точнее все-таки будет иное восприятие и толкование цинического поведения Зилова: от его цинизма всего лишь один шаг к нигилизму и полному аморализму. Еще чуть-чуть… и Виктор Зилов станет двойником официанта Димы. Но этого шага Зилов так и не сделал. Между двумя охотниками-любителями сохраняется весьма существенное различие. Один все уже окончательно решил, так сказать, раз и навсегда, выбрав равнодушие в качестве жизненной позиции. В этом смысле Дима совершенно беспроблемен, попросту говоря – пуст, бездушен. Взывать к его совести, доказывать таким, как он, что они "не правы", – дело лишнее, безнадежное. Не случайно мировая литература, поведавшая о всевозможных человеческих "превращениях", менее всего оптимистична там, где она встречается с равнодушием и равнодушными людьми: не на что опереться.

С Зиловым дело обстоит сложнее. Его можно упрекнуть в непоследовательности и противоречии: попирая такие общечеловеческие жизненные ценности, как труд, дружба, семья, любовь, каждым своим поступком и суждением он одновременно к ним тянется, жаждет искренности, простых человеческих чувств, апеллирует к совести. Жизнь для него действительно стала маскарадом, если за дружеский стол он приглашает тех, кого и друзьями-то не считает, а в глубине души просто презирает, и делает это только для того, чтобы, по мере опьянения, выплеснуть все, что накопилось в душе. Однако за взрывом циничной откровенности, в форме нагловатого бесстыдства, с каким он откровенничает за столом, ощущается душевный надрыв, щемящая тоска до отчаяния дошедшего человека, которому уже не важно, что о нем подумают, а важно, что он отныне сделает и будет делать сам. И весь скандал можно прочитать тогда как "невольный крик нечистой совести" человека, готового рассчитаться с проклятым прошлым любой ценой.

Благодаря этому и теплится надежда на то, что Зилов выберется из трясины эгоизма и отчужденного существования.

Как известно, у физически здоровых людей сердце бьется ровно и сокращения сердечной мышцы не знают аритмии. Сердечная деятельность (биение сердца) по вызывает у него никаких субъективных ощущений, он как бы вообще не чувствует своего сердца и "хватается" за него только иногда, при сильном физическом напряжении или стрессах, эмоциональных переживаниях и потрясениях. Так уж устроено человеческое сердце: обладая автоматизмом, оно способно обеспечить и без какого-либо вмешательства нервной системы непрерывное движение крови в организме, иначе говоря, обеспечить самое жизнь. Поэтому специалист-медик скажет здоровое сердце бьется ровно. И будет прав со своей – медицинской – точки зрения, постаравшись всеми имеющимися в его распоряжении средствами снять аритмию.

Совсем иначе на это смотрит поэт-художник, смотрим мы в нашей повседневной жизни. Конечно, и мы, вместе с поэтом, за то, чтобы сердце каждого человека не болело, не знало бы перебоев. Но для нас, не медиков-профессионалов, сердце прежде всего центр, орган, вместилище духовного, нравственного начала человеческой жизни; не только "грудное чрево"