Франциск Ассизский - Мережковский Дмитрий Сергеевич. Страница 4
Чтó с ним здесь произошло, останется навеки тайной между ним и Богом; но вдруг уходит от мира, делается из богатого нищим и продолжает путь смиренным паломником в св. Землю. [28]
Сорок дней постится и молится в пещере на горе Фаворе, где в Пасхальную ночь, «восхищенный в Духе», так же как Иоанн на Патмосе, видит
…Ангела, летящего посредине неба, который имеет Вечное Евангелие, Evangelium Aeternum, дабы благовествовать его живущим на земле, всякому племени и колену, и языку, и народу (Откр. 14, 6).
Долго странствует еще по Востоку, посещая лавры и скиты великих тамошних подвижников, где понял, может быть, то, о чем говорили ему снеговые вершины Калабрийских гор, смотрящие «от моря до моря», — что в судьбах христианского мира совершится «Вечное Евангелие» только тогда, когда две разделенные Церкви соединятся в одну, Вселенскую.
Вернувшись на родину, остается еще многие годы мирянином, потому что, после сурового пустынножительства греческих лавр, латинские аббатства, где иноки живут иногда в большем довольстве, чем бедные люди в миру, — ему не по душе. Но так как слово Божие легче проповедовать иноку, — постригается, наконец, в одной Цистерианской обители, где, вопреки многим отказам и даже бегству его, братья избирают его настоятелем. Через несколько лет снова бежит и долгие годы странствует нищим по всей Италии, возвещая людям то, что открылось ему на горе Преображения, — «Вечное Евангелие Духа Святого», Evangelium Aeternum, Sancti Spiriti, — «близкое обновление Церкви пришествием Духа». [29]
За эти годы пишет он четыре главных книги свои: «Согласие Нового и Ветхого Завета», «О четвертом Евангелии», «Истолкование на Апокалипсис» и «Десятиструнная Псалтырь».
Когда возвращается на родину, в Калабрию, столько учеников сходится к нему, что он принужден волей-неволей соединить их в братство, с уставом, утвержденным в 1196 году папою Целестином III, и основывает обитель св. Иоанна Предтечи, Сан-Джиованни-ин-Фиоре, в вековом сосновом бору, на плоскогорье Силайском (Sila), окруженном снеговыми вершинами Студеных Альп, где святая тишина пустыни нарушается только утренним воркованьем горлиц и полуденным клекотом орлов, шумом далеких потоков и гулом далеких лавин. [30]
Здесь, в 1200 году, за два года до смерти, в Пасхальную ночь, глядя на белые в темно-лиловатом небе Калабрии снеговые вершины, снова, как тогда, сорок лет назад, «восхищен был в Духе», и сердце его пронзило, как молния, Число Божественное: Три.
Людям наших дней Иоахим так же неизвестен, как Тот, чей он пророк и благовестник, потому что из трех Лиц Божиих самое неизвестное людям, неузнанное, неузнаваемое, — Дух.
Имя Его на греческом языке Евангелия, Pnéuma, так же как на арамейском, родном языке Иисуса, Ruach, имея два смысла, — внутренний, тайный, метафизический, — «Дух Божий», и внешний, явный, физический, — «дух, дыхание всей живой твари», — имя Его соединяет не только всех людей, но и все дышащее, с Духом — Дыханием Божиим.
Дух Твой пошлешь, — созидаются… отнимешь… умирают (Пс. 103, 30, 29).
Если жить — дышать, значит, быть соединенным с Духом Божьим, получая от Него что-то в рождении, с первым вздохом, и что-то Ему отдавая, с последним вздохом, в смерти, то человек, вместе со всею живою, дышащей тварью, не может чего-то не знать о Духе; а если все-таки не знает ничего, то потому, что один из всей живой твари не хочет знать. Почему же не хочет?
Дух-Свобода: в этих двух словах — весь религиозный опыт Иоахима; в них же, если бы мы поняли их в соответственном опыте, открылась бы нам и главная причина его неизвестности.
Воля к Духу есть воля к свободе: люди не хотят знать Иоахима, потому что воля к свободе ими потеряна, и там, где она была, родилась иная воля — к рабству.
Первое, естественное, физическое условие всякой жизни, дыхания, — свобода: к воздуху, свободнейшей стихии мира, — простейшему и яснейшему символу Духа, — приобщается все, что живет, дышит.
Дух дышит, где хочет, и голос Его слышишь, и не знаешь, откуда приходит и куда уходит.
Это значит: внутреннейшее, во всей полноте непознаваемое, но в какой-то одной исходной точке, начале безграничных возможностей, — не только человеку, — всей живой твари доступное, существо Духа — Свобода.
Так бывает со всяким, рожденным от Духа (Ио. 3, 8).
Только во втором, сверхъестественном «рождении свыше» так бывает во всей полноте; но в какой-то, опять-таки одной исходной точке, начале безграничных возможностей, не только человек, — все живое, дышащее, рождаясь от Духа — Дыхания Божия, получает, уже в первом, физическом рождении, вместе с жизнью — дыханием — божественный дар — свободу, и как бы говорит, исповедует каждым мгновением жизни, каждым дыханием: Дух — Свобода.
Если «дыхание — дух» есть простейший, физический символ свободы, то стеснение дыхания — удушие есть такой же физический, простейший символ рабства: жить — дышать значит быть свободным; поработиться значит задохнуться — умереть. Это так чувственно-просто, что и животные, и даже растения, чья жизнь есть тоже дыхание, — если бы имели человеческий разум, — могли бы это понять.
Ибо вся тварь совокупно стенает доныне… в надежде, что освобождена будет от рабства тлению (смерти) в свободу детей Божьих (Рим. 8, 22, 21).
Если же этого не понимает из всей живой твари только один человек, то опять-таки потому, что не хочет понять, а не хочет потому, что произошел в нем какой-то метафизически-чудовищный вывих, извращение воли, — тягчайшее, может быть, следствие того, что в религиозном опыте христианства испытывается глубже и вернее всего как «первородный грех». Если человек в грехопадении своем увлек за собою всю тварь, то пал сам ниже всей твари, в этой именно точке, — в приобщении всего живого, дышащего, к Дыханию, Духу Божию, — в Свободе.
Ненавидит рабство, любит свободу вся живая тварь, так же физически-естественно, как любит жизнь и ненавидит смерть; только один человек может любить рабство метафизически-противоестественно. Птица свободна в воздухе, рыба — в воде, зверь — в лесу; и каждый лист на дереве, каждая былинка в поле дышит, растет и цветет, насколько ей дано Духом — Дыханием Божиим, свободно; только один человек, мнимый «царь творения», — действительный и безнадежный, неосвободимый, потому что вольный — раб.
Вся тварь покорилась суете (рабства-смерти) не добровольно, но по воле покорившего ее (Рим. 8, 20), — свободоубийцы — «человекоубийцы исконного» — диавола; только один человек покорился добровольно. В рабстве «доныне стенает и мучится вся тварь»; только один человек поет и наслаждается, или хотел бы насладиться рабством.
Выправить этот чудовищный вывих человеческой воли могло лишь чудо; павшую природу человека поднять, исцелить ее от этого извращения противоестественного можно было только сверхъестественно, тем, что опять-таки вернее и глубже всего испытывается в религиозном опыте христианства как «Благодать», charis, gratia.
Дух… послал Меня… проповедовать пленным освобождение…
отпустить измученных (рабов) на свободу (Лк. 4, 18).
Если Сын освободит вас, то истинно свободны будете (Ио. 8, 36).
Начатое Сыном, в Духе, освобождение человека от тягчайшего, потому что внутреннейшего, ига, — следствия первородного греха, — воли к рабству, продолжалось в христианстве одиннадцать веков и достигло высшей точки в Иоахимовом «Вечном Евангелии», в откровении Сына в Духе — исполнении Второго Завета в Третьем, — в царстве Свободы.
Но с этой высшей точки — не принятого и не отвергнутого, а лишь молча обойденного Церковью Иоахимова опыта-догмата восходящая линия христианства медленно, в течение семи веков, падает. После того, что мы называем на языке не религии, а лишь истории слишком неопределенно «Возрождением», но что на самом деле было возрождением только язычества и вырождением христианства, — западноевропейское человечество, много раз пытаясь освободиться, в «политических» и «социальных революциях», помимо и против Христа, и все больше и больше отчаиваясь в свободе, впадало снова, все глубже и глубже, — вывих за вывихом, извращение за извращением, — в «первородный грех» — волю к рабству, пока, наконец, в строящейся на месте Церкви абсолютной государственности наших дней, на всем ее протяжении, от диктатуры кесарей до диктатуры пролетариата, эта воля к рабству не усилилась так, как еще никогда за память всемирной истории, — ни даже в древних абсолютных монархиях Египта, Вавилона и Рима. Люди сами в цепи идут, жаждут рабства неутолимо; чем иго тяжелее, тем ниже и мягче гнутся шеи рабов, так что, наконец, самым мертвым и холодным из всех человеческих слов сделалось в наши дни некогда самое живое, огненное слово Духа: Свобода.