Повесть о вере и суете - Джин Нодар. Страница 20
Я провёл его в Петхаине, древнем тбилисском квартале. Петхаинцы доказывали существование бога простейшим образом. Вокруг закалываемой курицы они очерчивали на земле круг. Из него обезглавленной птице — как бы она ни трепыхалась — вырваться не удавалось. В нём она и издыхала, в этом круге.
Петхаинцы не сомневались, что в круге удерживает курицу никто иной, как Бог. Сомневался я. И долго порывался проверить сомнения тем простейшим образом, который потребовал бы сначала птицу зарезать. Готовился я к убийству долго. И всё это время думал о Боге весьма неопределённо. Когда наконец я собрался с духом, отчленил цыплёнка от его собственной головы и швырнул его наземь, то круг очертил вокруг него маленький. Куда более узкий, чем обычно.
Цыплёнок повёл себя столь недвусмысленно, что я надолго сложил о Боге предельно ясное мнение. Обезглавленная птица выскочила не только из назначенного ей круга, но и со двора. Прямо под колёса грузовика, который её и пришиб.
Тогда и решил я, что Бог не имеет никакого отношения к закланию птиц. Всё дело в человеке: где именно он очертит границу.
Точнее, всё дело в том, что же именно Бог человеку подскажет. Резать птицу или нет? Очерчивать границу вокруг жертвы или не очерчивать? Большой ли круг или маленький? Просить Бога, стало быть, следует только о том, чтобы он не надоумил человека составить о незримом превратное мнение.
Этому принципу я не изменил даже после того, как начал во всём сомневаться.
Но вот пока я писал эту повесть о единстве «кажущегося» с «сущим», незримого со зримым, Бога с человеком, — пока я думал обо всём этом, постепенно в моё сознание закралось подозрение, что просить небеса уберечь нас от превратного мнения о чём-либо глупо. Ибо они выполнят нашу просьбу только если это в границах человеческих возможностей.
А подозрение это вошло в меня вместе с воспоминанием о первом предчувствии праздника. Когда не важно — что есть что. И когда жизнь на какое-то время перестаёт быть суетой.
32. Сердитый Бог в форме двуглавого сокола
Это предчувствие коснулось меня давно.
До того дня моя жизнь казалась мне глухой, как в утробе. Я жил где родился: в большом, но разваливавшемся доме, расположенном в заплесневшем районе грузинской столицы. В Петхаине.
Будили меня перед рассветом. Поднимал из постели именно дед. Сентиментальный раввин по имени Меир с лицом со старинного медальона. Напоминая каждый раз, что мне посчастливилось родиться евреем, он тащил меня утром в синагогу. Там дожидались его другие старики. Убивая время рассматриванием цветных разворотов из журнала «Огонёк», которыми синагогальный староста Йоска Толстяк заклеивал подтёки на стенах.
Чаще всего старики толпились либо перед гойевской махой, либо же перед маршалом Жуковым. Жуков был расположен на уровне глаз. В парадном мундире. Верхом на гигантской лошади, закутанной на морозе в молочный пар воинской славы.
Маха же, поскольку была обнажена, висела выше человеческого роста. Чтобы не отвлекать во время службы. В отличие от меня, старики, однако, испытывали к ней домашнее чувство. Как и к маршалу, которого даже считали евреем.
В синагоге, где пахло, как из подмышки, мне предписывалось брать в руки покривившийся от старости молитвенник и читать нараспев два давно заученных текста. В первом речь шла о том, что Господь наш Всевышний — Совсем Один! Второй текст благодарил одинокого Бога за то, что Он вернул мне утром на суточный прокат мою же собственную душу.
Каждое утро она возвращалась мне с тем условием, чтобы тотчас же после синагоги я бежал домой прихватить учебники и торопиться в школу на другом конце улицы. Теперь уже вместе со мной — в наутюженном мундире полковника правосудия и с кожаной папкой в руке с профилем Сталина на обложке — выходил из дому отец. Статный красавец Яков, почтенный городской прокурор, писавший стихи к знаменательным датам в истории отечества и родни.
По пути он доказывал мне, что Бога, тем более еврейского, уже давно нету, но делал это неуверенно, думая всегда о чём-то другом и оглядываясь на улыбавшихся ему кокетливых девушек. О том, что Бога нет, особенно еврейского, я догадывался сам. Хотя знал и то, что отец кривил душой.
Раз в году, в Йом-Киппур, он чуть свет запирался от всех в чулане, и мать посылала меня в прокуратуру с объявлением, будто полковник Яков Меирович неожиданно захворал. Он выходил из чулана только после захода солнца. Осунувшийся, с блуждающим взором человека, вернувшегося из нигде не обозначенного мира. В цинковом чане на верхней полке чулана, рядом со служебным парабеллумом отца, я обнаружил однажды пересыпанный нафталином талес и молитвенник на Судный день.
Из этого парабеллума, кстати, он, узнав о смерти своего брата Беса в колонии на Урале, в ярости расстреливал среди ночи разбежавшихся по стене мохнатых тараканов. Беса отсиживал срок за то, что, по трагическому совету отца, скрыл от властей скандальную тайну: у его жены, бухарской еврейки, обнаружился в Турции родственник — двойник начальника госбезопасности Лаврентия Берия.
Мои школьные занятия начинались с уроков пения, на которых вместе со всем классом я распевал заветную песню о нерушимом Союзе Советов с двумя соколами в его высоком небе. «Один сокол Ленин, другой сокол Сталин».
Пел я неестественно громко, умышленно надрывая голос, поскольку нараставшая в горле боль уводила мысли от необъятного, как тоска, зада учительницы пения. Обёрнутый чутким шёлком, этот зад мерно колыхался в такт задыхавшейся во мне музыке. Ночью боль утихала, и под утро в возвращаемую мне душу снова вселялись видения: чуткие фиолетовые бёдра учительницы и сердитый Бог в форме двуглавого сокола.
Одна голова — с мучительно узким разрезом монгольских глаз, лысая вверху, но внизу отросшая оческом рыжих волос; другая — большеухая, с изрытым оспой лицом и с тяжелыми усами. Так проходило моё детство, теснимое безысходной тоской по иной — настоящей — жизни.
Пусть и несбыточной, но неотвратимо приближавшейся.
И вот однажды в феврале, перед рассветом, меня разбудил необычный звук. Я слышал его прежде только в кинотеатре, где крутили фильмы о безумствах русского командарма Василия Чапаева или мексиканского головореза Панчо Вилья.
Этот пленительный звук никак не походил на хриплый кашель раввина Меира, поднимавшего меня на молитву. Нарастая, он сковал мне сердце в ощущении нежданной удачи. В мою жизнь, в наш покосившийся дом, пахнувший талым воском субботних свечей, в весь онемевший под звёздами мир внедрялся размеренный цокот многих конских копыт.
Меня охватило оцепенение.
Когда я наконец выбрался на крышу, где, не ощущая холода, собралась уже моя полунагая семья, мне открылась величественная картина.
Гарцуя, звеня искрящимися подковами и мотая обложенными лунным светом мордами, по кривым улицам Петхаина двигалась колонна горделивых лошадей. Из лошадиных ноздрей с шипом выбивался клубившийся на морозе пар.
Длинные ноги коней были овиты белыми кожаными ремнями, а в седлах восседали покрытые чёрными папахами и похожие на принцев усатые кавалеристы. Из-под накинутых на плечи белых бурок свисали кривые шашки и блестящие сапоги, в которые были заправлены синие лампасы с широкими красными лентами. И в которых отражались наши петхаинские звёзды.
В воздухе крепчал пряный запах, завезённый из дальних мест.
В глазах отца стоял ужас.
В нависших над улицей балконах, в распахнутых настежь окнах чернели недвижные фигуры остолбеневших от страха соседей.
И один только я в этом слаженном цокоте копыт и в изредка раздававшемся конском ржании слышал обещание уже совсем близкого спасения.
С рассветом, вошедший в город гарнизон чеченских кавалеристов приступил к делу: в каждый еврейский дом была доставлена бумага с указанием точного срока эвакуации. На сборы отпускалась неделя, редко — две. Ошалевших от горя евреев и турков отвозили ночью на станцию, где их поджидали товарные поезда, уходившие в Казахстан.