Повесть о вере и суете - Джин Нодар. Страница 21
33. Умение запоминать что ещё не случилось
Наш дом стоял в середине Петхаина, где встарь жили только евреи.
Хотя позже в этом районе поселились грузины, армяне, татары, русские, курды, персы, турки, греки и даже поляки с немцами; хотя рядом с центральной синагогой стояли кафедральный собор православных христиан и шиитская мечеть, Петхаин по-прежнему считался «Грузинским Иерусалимом»: полдюжины сефардских и ашкеназийских синагог, сотни еврейских торговых и ремесленных лавок и даже этнографический музей грузинских иудеев.
Петахин был пусть и уставшим, но всё-таки сердцем города. Его самым беспокойным нервом. С прибытием устрашающе неотразимых чеченских всадников, которым незадолго до того Сталин доверил переселение татар в тот же Казахстан, — хотя раньше туда же выселил и многих чеченцев, — Петхаин сник и онемел.
Днём было тихо, как ночью.
Жизнь продолжалась, но теперь — беззвучная. Люди переговаривались шёпотом и ходили, казалось, в войлочной обуви. По негласному сговору петхаинцы старались не замечать друг друга. Каждый, кому ночью попадался на глаза уходящий на вокзал грузовик с выселенцами, отворачивался в сторону. Всё происходило в тишине, навевавшей ощущение, будто Всевышний, хотя и осмелился сотворить этот мир, — из страха перед усатыми чеченцами отключил в нём звуки.
Отца с работы уволили. Обмотав себя шерстяным покрывалом, он с утра усаживался у замороженного окна и до наступления сумерек записывал что-то в тетрадь, которую на ночь куда-то прятал.
Бабушка Эстер, не умевшая роптать, перешивала простыни в вещевые тюки, а мать топила на дорогу сливочное масло и чинила тёплую одежду.
Время от времени они вполголоса размышляли о причинах нашего везения. Оно заключалось в том, что, в отличие от большинства петхаинцев, нам предоставили на сборы пять недель. Бабушка объясняла это почтением к деду, а мать — заслугами отца перед властью.
Хорошо было лишь мне.
Стесняясь выказывать ликование по поводу приближавшегося праздника изгнания, я слонялся по тесным улицам Петхаина и грезил одною и тою же сценой, пробуждавшей в душе тот смутный восторг, который зиждится на радости узнавания неизведанных чувств.
Верхом на большом скакуне, с папахой на голове и в синих брюках с алыми лампасами, я несусь галопом мимо петхаинских балконов, прогнувшихся под тяжестью вечно беременных домохозяек, ожесточённых благопристойностью собственного существования и красотой заезжих проституток, которые излучали уверенность в знании главных тайн мужской плоти.
Я скачу мимо лавок, исходящих зловонием овечьего сыра и гнилых яблок, мимо покосившейся синагоги, мимо школьного здания, обвешанного портретами полководцев и опоясанного для устойчивости почерневшим от дождей железным обручем, напоминавшим траурную ленту.
Сразу за удручающим мраком и смрадом Петахина, безо всякого промежуточного пространства, предо мною открывается залитая оранжевым сиянием казахская степь с аккуратно расфасованными дюнами и с красным диском сочного солнца на горизонте. Взметая вихрь золотой пыли, лошадь мчится в сторону тепла и света — и горизонт суматошно отступает от меня к той зыбкой полосе, за которой начинается море. И в это время в моей груди завязывается, растёт и не умещается ощущение близости никому не ведомых истин.
Странным было другое. Эти картины и чувства казались мне не столько приметами моей завтрашней жизни, сколько воспоминаниями с дистанции ещё более отдалённого будущего. Именно в те дни, шатаясь по улицам притихшего Петхаина, я впервые обнаружил в себе умение запоминать что ещё не случилось, способность воспринимать себя как будущее своих воспоминаний, своего прошлого.
Именно тогда я и нащупал в себе зачатки той мысли, что время есть энергия, которую невозможно ни остановить, ни делить на прошлое, будущее и настоящее.
34. Каждый день есть первый и последний
Не смирялся с происходящим один только раввин Меир.
Перед тем, как опечатать синагогу, чеченские конники — в обмен на банку виноградной водки — позволили деду забрать домой толстенный свиток Торы. По преданию, этот свиток привезли в город спустившиеся с гор потомки иудеев, изгнанных из Вавилона 25 столетий назад.
Не теряя времени, дед опустил свиток на стол в гостиной, развязал на нём выцветший чехол и, оттянув в сторону правую катушку, ушёл в чтение потрескавшегося пергамента. Воспалёнными от напряжения глазами он выискивал в Торе ту малейшую описку, которая навлекла на «Грузинский Иерусалим» не объяснённую беду изгнания.
Подозревая Бога лишь в изощрённости, но никак не в злонамеренности, раввин Меир надеялся, что нашествие чеченцев являлось не столько расправой за вкравшуюся описку, сколько напоминанием о спасительной силе её обнаружения.
И вот в начале марта, с рассветного неба посыпались вдруг крупные хлопья снега.
Больше всего навалило на наш дом. Каждый у своего окна, мы сидели в постелях, уставившись зачарованным взглядом на побелевший балкон и слетевшихся на него воробьёв.
Раввин, не спавший третью ночь напролёт, суетился в гостиной над пергаментным свитком, уже до конца промотанным на правую катушку.
Было тихо.
Потом так же внезапно снег валить перестал. Рассвело шире, и после минутной паузы с неба начали падать крупные дождинки. Буквально в то же мгновение из гостиной донёсся утробный крик моего деда:
— Вот же она!
Я затаил дыхание и переглянулся с отцом, который принялся осторожно раскутывать вокруг себя покрывало.
— Вот она! — снова крикнул дед. — Вот же она: прольются росой! Небеса прольются росой!
Мы с отцом ринулись в гостиную и на пороге наткнулись на трясущегося от возбуждения деда. Глаза его горели огнём библейского старца, не способного справиться с чувствами. Переведя дыхание, он подвёл моего отца к Торе:
— Я нашёл ошибку. Читай вот: «И будет Израиль жить безопасно, один. Око Якова увидит землю, обильную хлебом и вином, и небеса прольются росой.» В слове «росой».
Опять стало тихо.
За порогом топтался дождь. Дед шагнул к подоконнику, налил в стакан водку из стоявшего там хрустального пузыря и произнёс вполголоса:
— Лехаим!
Когда он поднёс стакан к заросшему бородой рту, скрипнула дверь. В комнату, припудренный снегом, ввалился полоумный Йоска Толстяк. У меня зазвенело в ухе, и я сообщил себе, что, если поверие не врёт, услышу сейчас странную новость. Йоска осмотрелся и стеснительно выговорил в пространство четыре слова:
— Это… ну… Сталин… умер…
Дождь прекратился, и звуков не осталось. Наконец, под Толстяком скрипнула половица, затёкшая растаявшим снегом, и дед залпом опрокинул водку в рот.
Так отменилось моё первое изгнание в несуществующий рай, без оглушающей тоски по которому я не научился существовать.
Ночью того же дня, под разбродный топот уходящего из города чеченского гарнизона, мне приснилась сова. Отбившись от мира, она летела сперва над синей водой, потом над зелёным лугом с белыми быками. Потом сова не поместилась в тесный скворечник на краю земли и полетела обратно в сторону моря, надеясь разглядеть другой берег земли, а на нём — нетронутое порчей дерево. Но кругом стояла влажная мгла, и земля не начиналась.
Наутро, восхищённый учёностью раввина, я рассказал ему этот сон.
— Сова? — задумался он. — Утром Бог возвращает нам душу, и потому каждый день есть первый и последний. Но мы слишком заняты чтобы возвращаться к началу или спешить к концу. Если же этот сон приснится ещё, подними себя вверх и разбей себя о колено. Закрой глаза, забудь что знаешь — и начни жить сначала. Поклянись!
Я поклялся. С той поры в тоске по ненаступавшему празднику я нередко порывался начать заново, но каждый раз неотложность существования принуждала меня отступать в собственную жизнь. Способность жить сызнова требует умения, которое мне не давалось, — забыть увиденное. То есть — перестать верить.