Анатомия глупости - Линдхолм Марина. Страница 2
Всю мою жизнь я борюсь с этим моим страхом, которым я заболела в раннем детстве. Я боюсь нищеты, болезней, неудачи, боюсь, что жизнь пройдет впустую. В советские времена, когда страх гнал людей совершать трудовые подвиги, его называли «целеустремленностью». От страха, что затопчут и обойдут, люди становились передовиками производства.
Моя мама точно так же металась по квартире, чтобы накормить отца, как когда-то моя бабушка при виде деда. Отец был сверхценностью.
Муж – нечто божественно-священное, что нужно холить и лелеять. Поклонение мужу – главная религия моей семьи. Никогда не забуду, как моя бабушка, придя ко мне в гости, вскакивала из-за стола, когда приходил домой мой муж, пихала кулачком в бок и шептала:
– Корми мужика-то…
Неважно, что сама она не допила свою чашку чая, неважно,
что ей было 80 лет, а ему чуть за тридцать. Пришел МУЖ, главная ценность в доме.
Я понимаю, что все это пошло от недостатка мужиков после войны, когда из 100 ушедших на фронт возвращались двое-трое. Мужик стал сверхдефицитом, и баба при мужике получала как бы сертификат качества. Повезло.
Моя мама впитала это от бабушки. А я от своей мамы.
В глазах моей мамы и бабушки муж имеет положительные качества с приставкой НЕ – не пьет, не курит, не гуляет, не бьет, не ворует. Этого достаточно.
Мое детство прошло под девизом «Как бы чего не вышло». Не ходи туда, а то…
Последствия можно перечислить длинным списком, начиная от «Придет серенький волчок» и заканчивая злым милиционером.
Мои родители сами боялись жизни и пугали нас, детей. Мама продолжала учиться, уже будучи мамой, заканчивала второй техникум. Первое образование повергло ее просто в панику. Она закончила торговый техникум, пришла на практику и мгновенно осознала, что обязательно попадет в тюрьму, потому что в торговле по-другому было невозможно. От страха просчитаться или сделать ошибку мама не спала ночами. Второй техникум, индустриальный, был стартом для новой счастливой жизни на производстве. Мама стала технологом.
Дома я помню бесконечные разговоры про шихту, стеклобой, отгрузку, наряды, бригаду, ночные смены, транспортер, который ломался. Мама часами пересказывала отцу свои разговоры с начальником смены или цеха.
В этих разговорах она переживала заново все приключения за день и доказывала свою правоту и нужность для производства. Вероятно, спорить с самими начальниками в момент разговора у нее не хватало духу.
Отец работал вместе с ней в одном цеху, знал всех этих людей и молча смотрел в окно или в телевизор, пока мама не успокаивалась, высказав ему все, что не осмеливалась сказать днем на работе. Эти бесконечные: «А он говорит… А я говорю… А он… А я…» составляли, вероятно, основу их отношений.
Отец никогда не давал советов. Он просто молча слушал, а может, и не слушал, просто терпеливо ждал, когда наступит время обеда или ужина.
Отец был флегматиком. Наверное, он тоже испытывал страх, но как-то неясно, глухо. Он лежал на диване, когда был дома, читал газеты, иногда спал, но никогда не возмущался, не кричал, не суетился.
Однажды я услышала, как мать жалуется на нехватку денег: нужно купить детям одежду, а денег мало. Отец с равнодушным лицом, не отрываясь от газеты, спросил:
– Я отдаю тебе зарплату? Отдаю. Что еще?
Действительно, что еще? Одежда у меня всегда была ужасной. Мать сама не умела одеваться, не чувствовала вкуса к одежде, носила, что придется, зачастую просто рабочий халат, и меня одевала по необходимости, чтобы было не холодно и не дыряво. Никогда не забуду ощущение стыда за свои старые сапоги и немодные туфли. Вишневые старческие туфли с ремешком и пуговкой. Девочки в классе носили блестящие сапоги-чулки, а я прятала ноги под парту. Пальто мои были всегда самых невероятных цветов – синие, красные, зеленые…
Школьная форма и спортивный костюм – это все, чем я располагала в детстве. Мама всегда рассказывала, что у нее самой было два платья – школьное и домашнее. Мне было запрещено красить глаза, носить челку, я должна была быть скромной и незаметной. Накрашенные глаза были признаком женщины легкого поведения.
И бабушка, и мама постоянно говорили одну и ту же фразу: «Слушайся учителей». Учителя определяли мою жизнь. Слушаться учителей – означало быть послушной, удобной для них, не вызывать раздражения со стороны старших. Само собой разумелось, что послушные девочки рано или поздно получат от учителей хорошие отметки, а это даст возможность получить от жизни какой-нибудь кусок какого-нибудь пирога, будто есть кто-то старший, сильный и умный, который решит мою судьбу в мою пользу. Если я буду хорошей девочкой, конечно.
Если я жаловалась на несправедливость учителей, то мама всегда затыкала мне рот фразой: «Сама виновата». Она сразу же раздражалась и говорила мне, что с моим характером ни один учитель не сможет справиться. Что я должна учиться лучше. Что «не смей говорить так про учителей, потому что они – УЧИТЕЛЯ».
В переводе с маминого на человеческий это примерно означало: «Если ты только допустишь мысль, что учитель может быть не прав, то следующей твоей мыслью будет, что мама может быть не права, а возможно, и мамины начальники! А там и до директора завода недалеко! А уж это – прямая контрреволюция! А начальники всегда правы, и линия Партии и правительства – самая правильная линия, и не тебе судить, а то…». Дальше даже думать было страшно.
Моя мама всегда была хорошей девочкой, которая слушала маму, папу, учителей, начальников и прочих старших товарищей. А хорошие девочки – это послушные девочки. Хорошие девочки не думают, а слушаются. Главное, найти того, кого слушаться. Быть послушной – безопасно, спокойно, и остается только один страх – быть недостаточно послушной, недостаточно хорошей для них, великих начальников.
Однако мамин страх был такой невероятной силы и мощи, что все пространство рядом с мамой было заражено страхом. В доме не говорили о страхе как о чем-то типа болезни или стресса, нет, страх был частью жизни как воздух. А кто же будет говорить про воздух?
Говорят, что дети копируют родителей в поведении, манере речи, привычках. Но дети копируют родителей и в эмоциях. Говорят, животные чувствуют страх жертвы. Но мы тоже животные, только в одежде. Мы тоже чувствуем страх.
Мамин страх, ставший моим, доставшийся мне по наследству, изуродовал мою жизнь, и я до сих пор получаю отрыжки своих глупых поступков, совершенных в молодости.
Страх застилает глаза, лишает человека рассудка, отнимает здравомыслие.
Страх остаться одной я почувствовала в самом начале школьной жизни. У всех были подружки, а у меня не было. Подружки в школе заводятся очень легко – живем в соседних квартирах или домах, ходим в школу вместе и из школы вместе – вот тебе и подружки.
Так получилось, что рядом со мной никто из моих одноклассниц не жил. Все жили как-то парами и приходили в школу парами. А я приходила одна.
У меня, по сути, не было выбора – с кем дружить, все девочки уже дружили между собой, и я была рада, что хоть еще одна девочка оказалась одна за партой, она и стала моей подружкой на долгие восемь лет.
Была ли она добра? Нет. Была ли она умна? Нет. Была ли она красива? Тоже нет. А что же было в ней такого, что тянуло меня к ней как магнитом?
Она была уверена в себе. Непроходимо, несокрушимо, невероятно уверена в себе.
Этим она и притягивала меня. Это было как гипноз. Если ей нужно было что-то списать у меня, она говорила об этом так, будто делала мне одолжение.
– Не сделала математику, возьму у тебя списать, надеюсь, ты не ошиблась?
И я была счастлива, что она списывает у меня, а не у кого-то другого, что я могу быть ей полезна. Что у меня есть возможность получить от нее благодарный кивок. Однажды она списала очередную математику и сказала:
– У тебя неважный почерк, не понимаю, что ты пишешь…
Надо ли говорить, что мой почерк мгновенно стал лучше. У меня и сейчас красивый почерк, может быть, благодаря этой моей подружке?