Пещное действо - Етоев Александр Васильевич. Страница 11

Луна стояла на небе, она делала свое привычное дело – утешала приговоренного человека последним счастливым сном.

– Экономишь, каждую копейку считаешь, а тут ртуть зря выдыхается, илла лахо! У него, видите ли, любовь. – Кишкан вздохнул и утопил на щите рубильник.

Лужа ртути, растекшаяся по залу, встрепенулась и вздыбилась пузырем, словно огромная серебряная медуза. Края ее стали стягиваться к середине, и вдруг в секунду пузырь превратился в шар. Пол дал крен, и шар укатился в лузу, открывшуюся в дальней стене.

– Экономишь, экономишь… – Он втиснулся в темный лифт и, не зажигая света, спустился в подвальный этаж. Пол здесь был земляной, присыпанный кирпичной мукой и шлаком. Кишкан вытащил из-за пояса мягкие тапки на коже, стащил с ног сапоги и засунул их в щель за лифтом. Ключик он держал на груди, на ленте. Он дошел до сливающейся со стеной дверцы, вставил ключ и осторожно его повернул. Дверь он смазал заранее, он всегда ее смазывал, чтобы не было ненужного шума. Войдя, он плотно ее закрыл, спрятал ключ и вытащил из кармана проволочку.

Стена перед ним была сплошь в неглубоких гнездах, и в каждом рубиновым пламенем горел кристаллик стекла. Кишкан пошел вдоль стены, молча перебирая губами. Остановился. Выбрал одно из гнезд. Накинул проволчку на два медных контакта. Отсоединил другую, которая здесь была. Вынул из ниши кристалл. Оглянулся. Нет, никого. Подержал стекло на ладони. Тяжелая. Хорошо. Чем кровь тяжелее, тем упрямей ее вязкая сила. Тем слаще сердцу и печени.

Он облизнул губы. Ладонь дрожала. Он вспомнил жаркий Алжир и пленного солдата-испанца по имени Сааведра, бравого бойцового петушка, по которому вечно плакали кол и плеть, да так ни с чем и остались.

Сильная кровь – крепкая кровь – великая – Кишкан, причмокивая от нетерпения, разъял стекло надвое, краешком языка успокоил спящую ампулку и, в мгновенье срезав зубом верхушку, – высосал драгоценную каплю.

Белая роговица неба плавится от сверлящего вихря и нитями стекает за горизонт. Он – гора, неповоротливая слоновья туша, выше которой только две точки над головой, две звезды, а может быть, отражения его влажных от нетерпенья глаз.

Он – любовник всех во вселенной женщин, вечная сладость сводит ему низ живота, молочная река его семени втекает в их раскрытые лона, и сила его не кончается, я всех вас люблю, ласковые мои, всех…

То, что стало на месте неба, – темное, как желание, ничто – заполняет его целиком, он становится легче пара: кожа, нервы, изъеденный солью остов, разноцветные пятна памяти – весь этот клейкий пот уходит грязными струями в пузырящуюся под ним трясину.

Две звезды уже не горят – то, что льется от них, не свет, здесь нет света, нет языка, нет «да» и «нет». Ни правды, ни ненависти, ни порока…

– …Срань, евнух поганый, если ты еще хоть раз назовешь меня своим сыном, я тебе в дырку, из которой ты ссышь, вместо свинцовой затычки, знаешь что вставлю?

Цепеш выплюнул папиросу.

– Папочку решил из себя корчить, марушник? Без яиц папочку?

– Влад, ну сказал, ну сорвалось – ты же знаешь, язык у меня без костей. Бей, казни – все готов от тебя принять. Да – срань, да – говно, евнух, все правильно. Но яичко-то у меня однако взбрыкнуло, когда тот верденский еврей мне скротум скальпелем рассекал. Левое, между прочим, яичко. Так что насчет детей – тут ты глубоко заблуждаешься.

– Слушай, ты, Шахерезада. Еще слово…

– Молчу, повелитель, уже молчу.

– Сволочь ты, Кишкан, и почему я до сих пор тебя не зарезал?

– Сам не пойму. Хотя гвоздик вбивали, было такое дело.

– Врешь, ты все понимаешь. А с гвоздем тогда просто случайно вышло. Кто ж знал, что гвоздь между лобных долей войдет? На этом «чуде» ты тогда и сыграл – святого из тебя это мудачье сделало. И как такого, как ты, слизняка Бог терпит?

– Боги, Владушка, они разные.

– Один, разные – я в Бога давно не верю. Поэтому и живу дольше всех.

– Ну уж и дольше.

– Молчать! Принеси вина, в буфете, в черной бутылке, стой, сначала скажи: что украл?

– Я? Да чтоб я… Это что ж… Это ж верой и правдой… Влад, ну как это ты… Да вот же я перед тобой весь… как голый. Кого хочешь спроси. Сам же знаешь, насчет этого я… На, отрубай руку! Не веришь? Отрубай руку… обе руби, сейчас принесу топор…

– Неси.

– Иду. Но ты потом пожалеешь. Мучаться будешь. Эх, скажешь, такому честному человеку ни за что ни про что – и руку. Владик, да ты сам-то подумай…

– Хватит. Чью выпил кровь?

– Не пил я.

– Пил.

– Ну пил, пил. Испанца одного. Так ведь случайно ж вышло. Веник я там прошлый раз забыл. Пошел, значит, за веником, иду, повернулся как-то не так, ну флакон и слетел. Чего, думаю, добру пропадать – я его и того. Да и кровь-то – разве ж то была кровь? Название одно. Испанская – сам знаешь. Ежели б то был еврей.

Плоский зрачок Кишкана виновато ушел под веко. Второй глаз был в тени. Цепеш мял мундштук папиросы, струйка табачной пыли рисовала на колене звезду.

– Сволочь ты, Кишкан, сволочь. Таких сволочей еще поискать. Жалко, что тебя однажды уже кастрировали. Хотя, говоришь, одно яйцо на месте?

– Старый я, Влад. Молодость-то прошла. Мне что осталось – смотреть на вас, молодых, лысину на солнышке греть, на тебя глядючи любоваться. Вон ты какой красивый. Я ведь тоже был ничего. Эх, помню, в Багдаде…

– Ну, понесло. Про багдадского вора мне еще расскажи. Кажется, я велел принести вина.

– Простил? Правда, простил? Дай я тебя расцелую.

– Иди за вином, скотина. Слюней тут еще твоих не хватало. Черная бутылка, запомнил? А то мочи какой-нибудь из погреба принесешь, год потом не отдрищешься.

«Из-за девки, – думал Кишкан, выходя, – доброго из себя строит. Любовь у них, илла лахо. Люби-люби, прощелыга, знаю я эту твою любовь, насмотрелся.»

В буфетной он подмигнул своему зеркальному двойнику на стене:

«А вот возьму отобью у него девку, посмотрим тогда, у кого яйца крепче.»

Ее поднял шорох утра. Кольнуло в сердце, потом прошло, розы на столике у стены лежали рыхлой горой, бумажные лепестки свернулись, цветы умерли или спали, жалко было смотреть.

Она вылила на них остатки вина из бутылки, подышала на гладкий шелк, цветы начали оживать, узкий черный жучок карабкался на колючий шип.

В окне было пусто. Небо было светлым и мутным, она хотела открыть окно, чтобы потрогать воздух руками, но рама оказалась глухой. Тогда она провела по стеклу пальцем две сходящиеся внизу стрелы. Пыль хлопьями слетела на подоконник. Углом халата она смахнула ватные хлопья, вернулась к розам, вынула из горы цветок, укололась, лизнула ранку и положила розу на подоконник под прозрачное латинское «V».

– Это Владику. – Она засмеялась и скинула с себя мятый халат.

Они стояли друг перед другом в зеркале – два лица, взбитые со сна волосы, запутавшийся в волосах свет.

– Какая я белая. – Она щипнула себя за кожу и показала отраженью язык. – Хочу к солнцу, хочу на юг, хочу стать негритянкой.

Дура. – Она вплотную подошла к зеркалу. – И за что он тебя, дуру, любит?

Почему-то заглянув за плечо – не прячется ли кто за спиной, – она поцеловала ту себя в губы, кончиком языка тронула гладь стекла и быстренько отвела лицо.

– Никому не говори, поняла? – и почувствовала на спине его взгляд.

– Здравствуй, что ли. – Кишкан стоял на пороге со связкой ключей в руке.

Жданов хмуро, одним глазом – второй был затянут лиловым пузырем синяка – посмотрел на Кишкана, молча сплюнул и опустил голову.

Кишкан присвистнул:

– Где это тебя так? На грабли наступил, или жена с бабой застукала?

– На грабли, на грабли, отстань. С этим своим шути, не знаю уж каким местом он тебе родней приходится.

– Ладно, Жданов, ты прав. Пора говорить серьезно. Утро уже. – Кишкан задумчиво посмотрел на Жданова. – Водки хочешь?

Жданов усмехнулся:

– Опять будешь на брудершафт пить?

– Нет, Жданов, никакого брудершафта не будет. Кончились брудершафты. Я же тебе сказал: уже утро.