Пещное действо - Етоев Александр Васильевич. Страница 12

– Может, и утро. В этом мешке окон нет. А если утро, так что?

– Утро, Жданов, это такое время, когда человеку приходится выбирать.

– Вот я себе и выбрал, – Жданов обвел рукой темную убогую конуру с обмазанными известкой стенами.

– Жданов, думаешь, я не знаю, почему ты с этой компанией увязался?

– Хорошо тебе – знаешь. Мне бы про себя знать. А то только одно и знаю: как был дурак, так дураком и помру.

– Нет, Жданов, ты не дурак. Дурак так про себя не думает. И потом – это же все слова. Дураком ты себя не считаешь, их считаешь, меня, а себя – нет. И насчет помру. Для тебя ж это – так, фигура речи. Ты ж ведь не собираешься помирать. Всех думаешь пережить, на всех похоронах покойникам рожи строить.

Кишкан стоял на пороге – без лица, просто вырезанная из черного картона фигура, которая не пропускает свет.

– Я знаю, чего ты хочешь – ты хочешь всем отомстить. Ей, им – каждому, но главное – ей. И все у тебя наверняка – тонкий расчет, так сказать.

– Похоронить, отомстить… Кишкан, а не слишком ли большого злодея ты хочешь из меня сделать? Тебя послушать, так твой Влад-Дракула по сравнению со мной прямо святой Франциск. И вообще, то, что ты мне сейчас говоришь, – просто бессмысленные, ничего не значащие слова. Все только и делают, что говорят бессмысленные, ничего не значащие слова. Я сам всю жизнь говорю бессмысленные, ничего не значащие слова.

– Ты других слов не слушаешь.

– Других нет, все пустота и бессмыслица.

– Вот-вот, уже близко. Пустота и бессмыслица. А нищие – это кто?

– Какие нищие?

– Нищие, побирушки. Которые все чего-то хотят. У которых вечно вот здесь гложет. – Рука из траурного картона переломилась надвое, угол локтя отошел в сторону, и невидимая на черном ладонь пропала где-то на черноте слева под черным скосом плеча.

– Я тебя понял, Кишкан. Тот счастливый, у кого нет никаких желаний, да? Мысль старая и не твоя. И такая же бессмысленная, как все остальное.

– Твои попутчики так не думают – несчастные люди, правда? Помнишь, что ты мне про Анну Павловну говорил там на поляне, на пне?

– Не помню, врал чего-нибудь как всегда. Ей, между прочим, тоже в рай дорога не светит.

– Ты ж тогда на поляне думал, что я, кроме как поминать имя Аллаха всуе, и слов-то других не знаю. А говорил ты вот что. Как у нее между ног чесалось, ты говорил, – так она тебя домогалась. А ты все ждал, чтобы она сама под тебя легла, нарочно неприступную крепость изображал, нарочно про супружескую верность все уши ей прогудел – изменять грех, святое писание в пример приводил, а сам, как увидишь ее колено, так каждый раз трусы потом приходилось отстирывать. Говорил ведь, говорил? Что она пьет из других их любовь, говорил, и когда ничего в них больше не остается, кроме сморщенной пустой оболочки, выбрасывает и ищет новых. Паучиха – так ты ее называл. А еще меня с ней предлагал познакомить, цену даже назначил – что, и про это врал?

– Давай, Кишкан, говори. Ты еще не все про меня рассказал. Как я п[/]исался до шести лет по ночам – про это скажи, не забудь; как деньги украл у матери из копилки, чтобы одна знакомая школьница аборт себе могла сделать. Давай, Кишкан, у тебя хорошо получается. В пасторы бы тебе, а не в эти, как его, гостогоны. Ты же евнух, Кишкан, сам ничего не можешь, только слюну пускать. Это же не ты, это зависть твоя в тебе говорит. Что, не так?

– Ну понесло, обиделся. Жданов, я же тебя ни в чем не обвиняю. Просто зашел сказать, что уже утро, вставать пора. Дверь я не закрываю, таулет – налево по коридору, последняя дверь. Воду только осторожно спускай – цепочка может порваться. Ну все, вроде. На обед тебя позовут.

Жданов чесался. Чем яростней ногти его скребли усталую, давно не мытую кожу, тем злее делался зуд и чернее мысли.

Он стянул с себя Кишкановы шаровары, смял и забросил в угол. Ноги были все в бороздах от расчесов, желваки вен чуть не лопались, кровь болела.

«Нищий. – Он прошлепал босиком к двери. – Увидела б меня сейчас Анна.»

Коридор был короткий, шагов на двадцать. Лампа в проволочном чехле висела над головой – бледный полудохлый светляк, намертво запутавшийся в паутине.

Он прошел в коридор, остановился у первой двери, толкнул ее и заглянул внутрь. Что-то вроде кладовки. Пыль, вонь. Какая-то дрянь на полках. От дальней стены у пола, от мутных, свалявшихся клубков темноты до слуха долетел шорох и мягкие неразборчивые перебеги в пыли.

– Эй! – крикнул Жданов.

Звуки стихли. Медленный коридорный свет потихоньку затекал за порог, тишина молчала, нестерпимо начал одолевать зуд. Уже ни о чем не думая, только бы успокоить кожу, сосредоточенно, как заведенный он принялся скоблить себя пальцами, кровь вперемешку с грязью больно набивалась под ногти, легче не становилось.

– Что, дядя, чешется? – Жданов вздрогнул, услышав бледный голос из глубины. Свет уже расползся плоской электрической лужей, достигнув нешироких пределов мира, на пороге которого мучался от чесотки Жданов. На краю светового пятна у дальней стены под полками сидело на корточках маленькое угловатое существо из плоти. Ребенок. Мальчик, судя по медному перебою в голосе.

– Я, когда сильно чешется, серу от сосны потолку, на нее поплюю и мажусь. Еще…

– Ты что здесь делаешь? Ты кто?

– Еще волчец помогает.

– Какой волчец? Погоди, мальчик, ты чей?

Жданов переступил порог. Босые ноги утонули в пыли. Он хотел подойти к мальчику, но детский голос сказал:

– Эй, дядя, сюда нельзя. Здесь я живу, а не ты.

Жданову стало смешно, он даже про зуд забыл.

– Прописан, значит? Хорошо тебе, жилплощадь имеешь. Один живешь?

– А ты что, не один?

– Я? – Смешливость его как рукой сняло. – Паренек, послушай, я тут человек новый, недавно сюда приехал, ты мне лучше скажи: может, тебя обижает кто? Взаперти держат? Скажи – я помогу. У тебя родители есть? Зовут-то хоть тебя как?

– Покурить дай.

– Слушай, – Жданов начинал злиться, – нет у меня покурить. Не курю я, и тебе не советую.

– Ну и иди, мне некогда. – У мальчика на коленях уже лежит раскрытая книга. Он слюнявит огрызок карандаша и старательно мажет грифелем по странице.

Жданов молча смотрел, как бережен его карандаш, как беспокойно липнет к губе комок языка…

Дрожь началась из сердца. По нервам, по ломким трубкам артерий она выстрелила по памяти, большой белый шар разорвался в его мозгу, он вспомнил: была книга, были точки, буквы, слова – пустой звук, ни эха, все белое, без следа, пустое снежное поле, зевота, смерзшиеся от скуки глаза. Палец сонно перелистывает страницу. И вдруг – где кончается снежный берег – огонь, обвал. Глаз горит, зрачок на полмира. В нем сад, дерево, женщина, тело женщины, стыдно, надо бежать, убежать, куда-нибудь, а куда? двор? улица? спуск за Английским мостом? надо, чтобы никто не увидел, стыдно, надо, чтобы поменьше света, кладовка? тише! запереться, замок не работает, вставить в дверь швабру, если увидят – умрешь.

Он целует сточенный карандаш, он дает свои губы ей, грифель тянется к ее телу и, не дойдя, плавится от стыда, прячется в мелких завитках листьев. Дерево обвивает змея. Он раскрашивает змею в зеленый, чтобы спрятать ее в листве, чтобы она не видела белых точек стыда, вспыхивающих в его зрачках…

Слева должны быть старые лыжи.

Он не хочет туда смотреть, он знает, что там увидит. Он делает шаг в коридор и, уже закрывая дверь, замечает, как рука мальчика гладит в полутьме крысу.

Червь и бог, руки его дрожали, он мял скомканный воротник, пылающий угль языка жег иссохшие губы, грудь ломило, в сердце били барабаны войны.

– Убить! Убью! Только смерть! Проснися, рыцарь, путь далек… Сволочь! Ужо тебе, Синяя Борода!.. Ты родился из чьей-то лжи, как Калибан…

– Зискинд, это я – Капитан. Зискинд, ты что? Не узнаешь? Это я.

– С отвагой на челе и с пламенем в крови… Да, пламя! Я тем же пламенем, как Чингисхан, горю… Пламя, пламя! И бледной смерти пламя лизнуло мне лицо и скрылось без следа…