Другой Урал - аль Атоми Беркем. Страница 22
Подхожу к станку и останавливаюсь в двух-трех шагах, патрон крутится и уже настолько замедлился, что дырки под ключ мелькают раздельно. Вдруг я замечаю, что деталь торчит из мяса, рваного, изжеванного мяса, весь торец патрона выглядит как не рана даже, а… Словно патрон был рукой, и ее оторвало; но деталь этот обрубок как-то держит. Я выхватываю деталь — маленький цилиндрик в следах грубой обточки, там что-то рвется, словно я вырываю из лунки хорошо раскачанный зуб, цилиндрик выходит сравнительно легко. Все замирает, повисает могильная тишина — мне надо что-то сделать с этим цилиндриком, но я не знаю, что именно. Перевожу взгляд с одного предмета на другой, но места цилиндрику не нахожу, он никуда здесь не подходит. Решаю выйти и спросить у дедов, хотя знаю, что они мне ничего не скажут.
Выхожу — да-а-а, деды точно не скажут — их нет, передо мной расстилается бесконечная снежная пустыня. Я вдруг понимаю, что без дедов мне отсюда не уйти до скончания веков, но никакой острой реакции это не вызывает; оборачиваюсь к цеху и безразлично кладу только что занимавший меня цилиндрик на толстую дверную петлю, в которую продевается висячий замок, понимая, что он на этой петле не удержится, — но мне уже все равно. Мне становится тепло и спокойно, теперь надо идти по снежной равнине, и это мне почему-то нравится, и я иду — вокруг стремительно сгущается из ничего веранда Тахави с темно-серой ямой на месте меня, и я шагаю в эту яму, оказываясь на табуретке.
Гимай завладел последним сникерсом и режет его, поглядывая на меня, ерзающего в попытках взять под кон троль свое тело и прозвонить самые главные цепи. Я знаю, что моим проблемам с эмчеэсником пришел конец, но со вершенно не понимаю — как, в результате чего, что вообще означал этот трип с механичной. Все нормально, только ноги как лед, им холодно настолько, что уже и не холодно. Беру свою кружку — чай остыл, но еще вполне, и делаю большой глоток — ух, как хорошо-то!
— Бэпке, ты так любишь мастрские? — с ерническим уважением в голосе спрашивает у меня Гимай, едва прожевывая сникерс. — Станки, желез-мылез, да? Тахави, скажи про него директорш. Динисламов си-и-льно ворует, она пос-с-стоянно расстраиватс, как он ворует, а вот сидит парень, который придет — и не будет воровать. Будет работать и давать план.
— Скажи сам.
— Нет. Я же сосед Динисламов, как я могу так с ним сделть. А ты — ты просто старик, у которого не все дома. Директорш обизателн тебя послушьит. Бэпке, че ты сидишь? Давай, тоже проси — пусть Тахави-абый погаврыт про тебя, и ты будшь Начальный Мастрских! Вместо этот вор Динисламов.
— Этот будет воровать еще больше… — задумчиво отвечает Тахави, и я до сих пор думаю, хорошо это или плохо.
След
— Ум у человека больше или меньше. Чем меньше, тем лучше.
— Ум?
— Ум, душа, какой разниц, понимаешь же.
— Не Умэ?
— Нет. Умэ — другой дело, совсем. Он все это — ты, ум твой, душа, калоши вон — это он все делает. Но сам Умэ — нет, ты его видеть-трогать не можешь, ты только имеешь или нет. Нет Умэ — нет ничего, вообще.
— И это не ырым, как ты говорила?
— Тоже нет. Ырым, это — во-о-от, — бабка описала большой круг обеими руками, — все вообще, в этот ырым и Умэ, и твой Умэ, и мой, и все остальное, от Аллаха он. Ты эй, малай, слушай или гуляй иди! — неожиданно рассердилась Яшчерэ.
— Я слушаю, аби.
— Ты не слушаешь, ты… — Тут бабка выкатила мне такую сложносочиненную фразочку, что от ясности ее слога я прижал уши к черепу и переглотнул. — Иди сюда.
Бабка подтащила меня к водяному баку, сорвала крышку и крутанула черпаком в воде.
— Видишь… — Яшчерэ, похоже, подбирала эквивалент «воронке», но лезть с подсказками я не решился. — Ну, один течет? Весь вода стоит, а этот течет?
— Струя, да? — решился я открыть рот. — По кругу?
— Да! — нетерпеливо гаркнула бабка. — Она — вода?
— Ну да.
— А вода — она?
— Не вся. Часть — она, часть — нет. Большая часть. Которая не крутится.
— Понял? — свирепо прервала меня бабка, наклоняясь за крышкой.
— Ырым — вода, Умэ — струя на воде, а ум, это, наверное, то, что плывет по струе? Ну, и по воде, получается? — В принципе, это были элементарные вещи, и я недоумевал, отчего бабка так свирепа. Элементарные типа-такие-буддийские разводки, «Чапаев и Пустота». «А где лошадь, Василий Иванович? Ты охренел, Петька? Вот она…» Однако бабка зашла совсем с другой стороны:
— Ум — это то, отчего струя всегда не течет. Если хочешь, чтоб струя была, надо постоянно черпак крутить. Ум не нужен, — убежденно заявила бабка, возвращаясь на свое место за столом.
— Ну, не совсем, не полностью же? — вырвалось у меня. — Дураком, что ль, ходить?
Я едва не лязгнул зубами в попытке прищемить хвост вылетевшим словам, но метаться было уже поздно. Вжав голову в плечи, я набычился в ожидании грозы, но бабка только засмеялась, тихо и отстраненно, как будто даже не надо мной; мне показалось, что она смеется над чем-то, произошедшим страшно давно, когда не было не то что меня, но даже моих родителей, а дед бегал с прутом за цыплятами; не знаю, мне показалось, но ее смех показался мне дыркой в давно ушедший мир, и я словно выглянул в крохотное окошко старинного деревенского дома, их делали раньше такими маленькими, что даже не верится, — подоконники были шириной с ладонь; я увидел пыль, и травку, лапчатую и мягкую, гусиный помет и тень дома, и в воздухе дрожал след только что прозвучавшего слова, затихая между напряженными завитушками осиного жужжания и кислого запаха айрана, доносящегося с невидимого двора. Хлопнула дверь, и детский голос, обиженный, злой и стервозный, проверещал что-то, комкая окончания слов и сам себя перебивая. Голос был исполнен силы, яркой, невыносимо подвижной и текучей, он с чудесной легкостью прокалывал весь этот старинный мир, и я взглянул на Яшчерэ, спрашивая взглядом, правильно ли я понял, и она кивнула — да, глядя на меня остановившимися глазами, странно выделившимися на застывшей маске ее лица, и я ощутил удар невероятно теплой и умиляющей волны — у меня тут же защипало в горле, и я чуть не заплакал от ощущения полноты мира, которому я больше не был чем-то чужим и отдельным. Я почувствовал, что эта бездна, начинающаяся везде, под тонкой кожицей вещей, за любой занавеской, и в первую очередь во мне — не только черная глубина, наполненная прозрачным и тягучим от холода безразличием, но еще и что-то теплое, солнечное, пахнущее теплым хлебом и медом, гусиной травкой и сухими чистыми полами старого дома. Мне стало очень хорошо от такого открытия, и я, снова обратив внимание на вид из окошка, обнаружил под тамошней тишиной мощный фундамент чьего-то молчания.
Сейчас попытаюсь объяснить, хоть это и не нужно. Когда я услышал визгливый вопль маленькой Яшчерэ — тогда ее звали Сагдат, меня поразила концентрация бурлящей мощи, стиснутой в маленькое острие крика, и я не заметил лежащей в основе «тамошнего всего» (лучше сформулировать не могу) безмолвной силы, которой не требовалось как-то себя обозначать. Позже, когда после подтверждения Яшчерэ я вернулся туда, то был то ли внимательнее, то ли быстрее, но, так или иначе, смог ее различить. Как только я осознал ее присутствие и попытался на ней сосредоточиться, эта сила тут же бережно, стараясь не сдуть меня с ладони, приблизилась и позволила себя ощутить. Это было что-то невероятное — я не видел ее, но это была маленькая сухонькая бабка с темным морщинистым лицом в наколотом узоре, в длинном темно-красном платье или сарафане, как в те времена носили башкирские старухи, в странной, не похожей ни на что шапке, при этом бабка эта ощущалась как нечто гигантское, мои чувства едва не свихнулись — мне казалось, что я стою то ли перед плотиной Саяно-Шушенской ГЭС, то ли перед авианосцем, решившим прогуляться по суше на задних лапах.
Я понял, что то теплое и медовое, что поднялось из холодной бесконечности, посреди которой мы все висим, и обняло меня — это было ее желание приободрить меня, как-то помочь и утешить; словом, проявить то участие, которое можно принять только от любимой бабушки, у которой ты во младенчестве обоссал весь подол.