Другой Урал - аль Атоми Беркем. Страница 55

— Почему? Чем они такие страшные?

— Они больше твоей проруби. Ты же не думаешь, что через людей можно увидеть все-все? Не-е-ет, туртынче, [30] через людей можно увидеть много, но это все равно капля. Есть много, что нельзя увидеть через тылывызыр. Еще больше — чего вообще нельзя увидеть.

— Покажи мне… — тихо пробормотал я, абсолютно против своей воли — внутри меня билось связанное по рукам и ногам что-то маленькое и теплое, заходящееся в надрывном крике, не желающее оказаться нос к носу с чем-то ужасным, для чего не находилось человеческих слов.

— Хорошо, — легко согласился Тахави, вставая с ящика. — Ну, давай работать.

Наверное, весь остаток дня я здорово напоминал зомби или еще какое-нибудь квазиживое чучело из этого ряда — помню, как вопросительно покосилась на меня соседская девчонка, занесшая старику чак-чака. [31] Мне было страшно — не знаю, как усилить это выражение, попробую просто привести аналогию. Вам не случалось попадать по-крупному? Когда ваша жизнь уже рухнула, но мир еще течет по инерции, наивно бодрясь и делая вид, что ничего такого? Я однажды очень подробно, не спеша, прочувствовал эту хреновую подачу, когда ехал в обезьяннике ментовского уазика. Представляете: лето, полдень, по улицам не спеша идут довольные (из-за решки они кажутся просто истекающими кайфом) люди, сидит на столбе ограды серая кошка — и никто не бросается на нее, не крутит лапы; из лужи пьет воробей и может, сука, в любой момент взлететь и шлепать куда ему в голову взбредет: вон, точно, снялся и чухнул куда-то; а я… А я трясусь на жестком, и мир совсем не нуждается во мне — ему плевать, что его частицу утаскивают в холодное цементное подземелье с шубой на стенах, провонявшее бомжами, ссаньем и капустой; деревья, мазнув по тебе равнодушным взглядом, продолжают что-то шуршать друг другу, какой-то жирномордый пидор, став сзади на светофоре, что-то кривит губами пассажирке, тыкая в тебя пальцем; тебя демонстративно не узнает скамейка у парка, на которой ты меньше недели назад так душевно пил пиво, созерцая текущую мимо людскую реку. «Ах, так? Ну и хрен с тобой!» — говоришь миру, отворачиваясь от окна, и с минуту созерцаешь прыгающие заклепки на серой жести, но неуклонно приходит понимание — эта поездка еще вспомнится как комфортное путешествие первым классом; в ав-тозаке или в «Столыпине» не будет такого обзора и удобства, и тогда, бросив дуться на мир, снова припадаешь к пыльному стеклу, жадно впитывая утерянный отныне рай.

Было очень похоже — с предметов стерли мягкий пушок привычности, и я видел каждый предмет как впервые — резко, выпукло и бесконечно подробно. Вещи перестали быть статистами, они морщились при виде меня, неспешно, презрительно отворачивались, всячески давая понять, что я не стою и секунды их внимания. Я чувствовал, как широк, огромен и пуст мир вокруг меня — и стены дома больше не успокаивали, оставляя ощущение кое-как натянутой папиросной бумаги; я казался себе лампочкой, вздрагивающей на краю хлипкого стола в кухне, где идет многолюдная пьяная драка.

Повертевшись на веранде, я не смог найти себе места и вышел во двор, тоже холодно показавший мне спину. Дав бесцельный кружок, я спрятался в Юнкерса — вот там стало нормально. Врубил магнитолу и с наслаждением послушал «Ragpiekers dreams». Звучало, как в первый раз, да на хорошем тракте, свежо и эмоционально. Внезапно мне в глаза бросился блестящий пакет на переднем сиденье. Й-й-й-й-об! — шлепнул я себя по лбу — со вчера лежит! Во баран, сразу-то не судьба заехать! В пакете какие-то зубоврачебные прибамбасы, я даже не заглядывал в него; его передала для местной зубной врачихи Розы ее коллега из нашего города, и надо было привезти в ответ — ку какие-то деньги. Смотрю на часы: восьмой. Дай, думаю, проскочу до поликлиники — вдруг еще работает.

Нет, конечно. Ну ладно. Ничего страшного. Еду назад и вдруг, сворачивая на нашу улицу, понимаю — вокруг меня не то. Я пугаюсь, и одновременно на меня наваливается чувство вины — да такое, будто у меня убежало молоко на плите, из кастрюли эдак на три супертанкера. Мне кажется, что, отъехав, я пропустил что-то очень важное, и теперь — все, уже никогда не успеть и не догнать, все безвозратно упущено, как будто из-за меня умер кто-то хороший. У ворот стоит Тахави, и я понимаю — это он и не он. Рядом с ним мужичок в плотной китайской куртке с вышитым над грудным карманом верблюдом, и я обращаю внимание на ее цвет — он точно такой, какими были ихние знаменитые френчи, неужели они наделали столько краски, что хватает до сих пор? Не пытаясь разобраться в происходящем, я торможу у ворот и продолжаю сидеть за рулем. В общем, я уже догадался — но изо всех сил делаю вид, что догадка совсем не относится ни ко мне, ни к происходящему. Тахави с мужиком садятся, вежливо, без хлопанья прикрывая двери, и я трогаюсь, ощущая полный, запредельный идиотизм ситуации, ее невозможность и ни в какие ворота нелезлость или как там правильно сказать. Уверенно топнув на асфальте центральной улицы, я быстро оставляю за спиной последний дом и хорошо так топлю в сторону трассы. В голове пустота — от самой деревни моя голова думает одну мысль — а не включить ли музыку; но это так, для того, чтобы не впасть в панику и быть чем-то занятой, — сзади никого нет, и тело это прекрасно чувствует, меня разорвало на несколько частей, и я сейчас вполне нормальный такой сумасшедший. Дорога упирается в трассу, и я без тени сомнения ухожу на развязке направо. Через полтора часа я торможу на плотине далеко за Слюдорудником.

Кизил в этом месте разливается, подпертый плотиной, и от берега до берега сотни как бы не полторы, в общем, это не обычная для наших мест горная речка, которую можно кое-где просто перепрыгнуть. Не оглядываясь, я вылезаю и иду вперед по мосту, через плечо запирая машину. Юнкере вякает, и я передергиваюсь от этого привычного, родного даже, но такого неуместного здесь звука. Здесь приглушенно-мощно шумит вода, и слышится морской гул ветра в вершинах огромных сосен. Перейдя на ту сторону плотины, я сворачиваю влево и начинаю подыматься в невысокую горку, зная, что встречу на вершине Тахави и того мужика.

Вершина лысая, только несколько скрученных сосенок цепляются за трещины в крошащемся камне. Солнце клонится к закату, но еще не приобрело красного оттенка, оно заливает мир теплым мягким золотом. Тахави и мужик на самом деле там — расслабленно сидят на камнях, рассеянно глядя под ноги, и меня как бы не замечают.

Я подхожу к ним и останавливаюсь в нескольких шагах, подыскивая камень, чтобы усесться так же, как они, но они встают, и мы все вместе подходим к краю, где площадка вершины резко устремляется вниз, и вершины сосен оказываются довольно далеко под нами, и сквозь них начинает пробиваться совсем другое. Ни сосны, ни горы, ни солнце не исчезают, но с моих глаз словно спадает какая-то пелена, и я, словно настроив резкость, вижу огромного — нет, это слово, пожалуй, не годится; так можно сказать о сумисте или БелАЗе; другие слова тоже здесь как-то не строят — в общем, вся панорама невысоких гор, покрытых лесом, оказывается медведем. Он во всем, все это место — насколько хватает глаз — его тело, но не только тело, а…

Тут язык пасует. В общем, сейчас я чувствую себя абсолютно беспомощным — мало того, что в реальность описываемого почти не верится (да и сама категория «реальность», будучи взятой в руки, рассыпается в прах), так еще и нет, нет в языке слов, призванных отражать такие штуки. Взять тот же «размер» — ну как охарактеризовать этот самый «размер», когда само слово «размер» несоразмерно этой громадине? Им еще стоит оперировать, обсуждая бугорки на его шкуре — то есть горы, но дальше — дальше «размер» скатывается по Его шкуре, не в силах обхватить даже шерстинку — ручки подкачали, не тот размерчик… Вдобавок то, что я тщусь набросать этими корявыми выражениями, ни секунды не оставалось застывшим. Вот опять: «оставалось» — это не о Нем; даже слепому идиоту ясно: этот Медведь — ярчайшее воплощение (ну вот, опять — видите?) того изначального (принципа? стихии? силы? — ну нет слова, че делать-то?!), короче, того изначального, чья тень считается мужским, огненным, Ян, чего там еще из этой оперы, — ну да вы поняли.