Мантисса - Фаулз Джон Роберт. Страница 12

— Господи, вот если бы ты тоже был персонажем! И я могла бы просто стереть тебя со всеми твоими бездушными, бесполыми, бумажными марионетками.

Она отирает рот тыльной стороной ладони. Он предпочитает немного помолчать.

— Вы сознаете, что ведете себя, скорее, как мужчина?

— Эт ты что хочешь этим сказать?

— Моментальные оценочные суждения. Интенсивное сексуальное предубеждение. Не говоря уже о попытке укрыться за ролью и языком, свойственными среде, к которой вы вовсе не принадлежите.

— Закрой варежку!

— Начнем с того, что вы смешали формы трех совершенно различных субкультур, а именно спутали бритоголовых с «Ангелами ада» и панками. А они, знаете ли, совершенно не похожи друг на друга.

— Да заткнешься ты когда-нибудь, черт стебаный!

Глаза ее снова мечут черный огонь, но Майлз Грин чувствует, что ему наконец удалось ответить, пусть и не таким уж сильным, но все-таки ударом на удар, потому что она вдруг отворачивается от него, по-прежнему стоящего в углу, через голову стягивает с плеча лямку гитары и сердито швыряет инструмент на кровать. С минуту она так и стоит отвернувшись. Куртка ее на спине украшена изображением черепа — белого на черном, под черепом — слова, начертанные нацистски-готическим шрифтом, заглавными буквами: «СМЕРТЬ ЖИВА!» Потом она поворачивается, протянув руку и уставив в него указательный палец:

— А теперь запомни. Отныне правила устанавливаю я. Понятно, нет? Если ты когда-нибудь еще… kaput! Представление окончено. Это ясно?

— Как солнце вашей родины.

Она смотрит на него не мигая.

— Тогда пошел вон. — Скрестив на груди руки, она указывает головой куда-то вбок. — Пошел. Вон отсюда!

Он приподнимает резиновую подстилку на один-два дюйма:

— Но я же раздет.

— Здорово! Теперь весь распрогребаный мир увидит, что ты на самом деле такое. А еще — надеюсь, ты схватишь смертельную простуду.

Он колеблется, пожимает плечами, делает пару шагов босиком по изношенному ковру цвета увядающей розы, направляясь к двери, но останавливается.

— Может, хоть руки друг другу пожмем?

— Ты что, шутишь? Совсем с ума сбесился?

— Мне и вправду кажется, что приговор вынесен без суда и следствия. Я ведь просто пытался слегка откомментировать…

Она подается вперед:

— Слушай. Каждый раз, как я что-нибудь себе всерьез позволяла, ты принимался издевки строить. Не-ет, я тебя раскусила, дружище. Такой свиньи еще свет не видал. Numero Uno! 22 — Она сверкает глазами в сторону двери, и снова ее похожая на изображение черепа голова, увенчанная белыми иглами волос, делает движение вбок. — Вон!

Он совершает еще два шага, двигаясь спиной вперед, словно придворный перед королевой давних времен, поскольку резиновая подстилка недостаточно широка, чтобы обернуть ее вокруг пояса, и опять останавливается.

— Я ведь мог все это сделать много хуже.

— Ах вот как?

— Мог бы изобразить, как вы, слащаво напевая, бродите в оливковых рощах, облаченная в прозрачную ночную сорочку, словно Айседора Дункан в свободное от спектаклей время.

Она упирает руки в бока. Голос звучит, как змеиное шипение:

— Ты что, блин, настолько обнаглел, что предполагаешь…

— Уверен, это имело какой-то смысл. Во время оно.

Она стоит — руки в боки, ноги врозь. Впервые в ее глазах помимо гнева брезжит что-то еще.

— Но теперь-то такое только ржать нас может заставить, нет, что ли? Ты про это?

Он скромно пожимает плечами:

— Это и в самом деле представляется некоторой нелепостью. Раз уж вы сами об этом упомянули.

Она кивает несколько раз. Потом говорит сквозь зубы:

— Ну, валяй дальше.

— Разумеется, ни в коем случае не как чисто литературная концепция. Или как часть иконографии ренессансного гуманизма. Ботичелли и всякое такое.

— И все-таки — хренотень?

— Мне и в голову не пришло бы такое неприличное слово употребить. Мне самому.

— Ну ладно, выкладывай. Какое слово ты сам бы употребил?

— Наивность? Сентиментальность? Легкое сумасшествие? — Он торопливо продолжает: — Я хочу сказать, ну вот Богом клянусь, — вы ведь можете выглядеть потрясающе. Этот черный костюм в облипочку, что был на вас в прошлый раз…

Руки ее резко опускаются вниз, кулаки сжаты. Он менее уверенно продолжает:

— Поразительно!

— Поразительно?

— Совершенно поразительно. Незабываемо.

— Ну да. Мы все знаем, какой у тебя вкус, блин. Только тебе и судить. Особенно когда дело доходит до того, чтобы унижать женщин, превращая нас в одномерные объекты сексуальных притязаний.

— Я полагаю, двухмерные были бы…

— Да заткнись ты! — Она некоторое время рассматривает его, потом отворачивается и берет с кровати гитару. — Думаешь, ты такой, на хрен, умный, да? «Иконография ренессансного гуманизма», Господи Ты Боже мой! Да ты и не знаешь ни фига! Не представляешь даже, как я на самом деле выглядела, когда только начинала. Да я прошла такие ренессансы, и столько их было, что ты столько хлебцев поджаренных за всю жизнь на завтрак не съел.

— Понимаю.

— Ишь ты какой — понимает он! Ты всю жизнь на это напрашивался. Вот теперь и получай! Ублюдок самодовольный!

Ее правая рука начинает перебирать струны, негромко наигрывая мелодию давних времен, в лидийском стиле 23. Преображение происходит не сразу, образ словно тает, медленно, едва заметно, и все же поражает воображение. Волосы становятся мягче и длиннее, полнятся цветом; безобразный грим исчезает с лица, теряет цвет одежда, да и сама одежда растворяется, меняет форму, превращается в тунику из тяжелого белого шелка. Туника плотно окутывает тело, оставляя обнаженными обе руки и одно плечо, и спускается ниже колен. У талии она перехвачена шафрановым поясом. В тех местах, где шелк натянут, он не совсем непрозрачен. Исчезают сапоги: теперь ее ноги босы. Волосы, ставшие совсем темными, стянуты в узел — в греческом стиле. Лоб опоясывает изящный венок из нежно-кремовых розовых бутонов вперемежку с листьями мирта, а гитара превратилась в девятиструнную лиру, на которой теперь, когда метаморфоза свершилась, она наигрывает ту же давнюю лидийскую гамму — в обратном порядке.

Лицо будто бы то же самое, но моложе, словно ей удалось сбросить лет пять; на ее коже играет золотисто-медовый теплый отблеск, его выгодно подчеркивает белизна прилегающей к телу туники. Что же касается общего впечатления… лица, посылавшие в плавание тысячи кораблей, — ничто по сравнению с этим. Это лицо могло бы заставить вселенную остановиться в своем вечном движении и оглянуться. Она роняет лиру, позволяя ему глазеть раскрыв рот на это несомненное чудо — божество древнейших времен. Несколько мгновений проходят в молчании, но тут она упирает руку в бок. Кое-что, как видно, остается без изменений.

— Итак… Мистер Грин?

Голос ее тоже успел утратить былые, не вполне безопасные акценты и интонации.

— Я был целиком и полностью не прав. Вы выглядите ошеломляюще. Не от мира сего. — Он пытается найти подходящее слово — или делает вид. — Почти как ребенок. Кажетесь такой ранимой. Нежной.

— Более женственной?

— Несравненно.

— Легче такую эксплуатировать?

— Я вовсе ничего такого не имел в виду. Правда… просто мечта! Такую девушку хочется пригласить домой — с мамочкой познакомить. А розовые бутончики — ну восторг!

В ее голосе звучат нотки подозрения:

— Что плохого в моих розовых бутонах?

— Это — гибридная чайная роза «офелия». Боюсь, ее не выращивали до тысяча девятьсот двадцать третьего года.

— Как это типично! Вы просто чертов педант.

— Прошу прощения.

— Между прочим, это моя любимая роза. С двадцать третьего года.

— Моя тоже.

Она поднимает лиру.

— Такую же — или то, что от нее осталось, — можно увидеть в музее «Метрополитан», в Нью-Йорке. Пока вы не начали и на эту тему каламбурить.

вернуться
вернуться