Оракул петербургский. Книга 2 - Федоров Алексей Григорьевич. Страница 28

Муза настороженно взглянула на Сабрину, у той в глазах стояли слезы. Но отступать было уже некуда, и Муза ударила словом наотмашь:

– Так, скорее всего, и умирал твой Сергеев, мучаясь среди незнакомых людей, любопытствующих лишь по поводу срока кончины, да подачки за мнимое спасение потерпевшего кораблекрушение. Сергеев же терзался от осознания того, что не высказал всего того, что хотел сказать. Он был абсолютно уверен, что кара приходит только по заслугам, а будущая жизнь назначается по достоинству. Но все вместе – это только отдельная функция в космогоническом эксперименте, проводимым высшим разумом – Богом! Потому он, наверняка, просил Господа вселить его душу в твоего с ним ребенка. Он хотел передать свое совершенство потомству, оставить жить свою генетическую линию, объединив в ней вашу совместную плоть и его многоопытную душу. Вот и пойди, разберись: что здесь мистика, а что реальность!

Дамы сильно увлеклись беседой, их возвратило к мирской жизни долгожданное объявление: "Наш самолет приземлился в Аэропорту Санкт-Петербурга"…

Здравствуй, Родина-мать!.. или мачеха?!..

Тетрадь вторая:

Защита

Во второй тетради шло продолжение литературно-критического эссе о будущем великом писателе (БВП), имя которого решено не называть. Но мишенью критических нападок стал роман, началом заголовка которого является многообещающее, но и одновременно опасное слово "Защита…". Известно, что художественное произведение остается живым, привлекающим внимание, интригующим, не столько благодаря генеральной идее, сколько из-за деталей. Художественное мастерство автора как раз и обеспечивается умением правильно подать такие детали. Фабулу же возможно украсть, подарить, увидеть во сне, заполучить случайно. Чехов с Буниным, например, готовы были на спор писать рассказ о чернильнице, стоящей на столе. Идея была бы общей, но разновидность деталей делало бы два рассказа, написанных великими мастерами уникальными каждый по своему. Метры художественной прозы обязательно спасали бы задачу деталями, а не самой чернильной сутью рассказа. Толстой говорил, что художественность произведения определяется понятием "чуть-чуть", Пушкин считал, что в поэзии главное уметь совершать тщательный отбор нужных слов, максимально адаптивных, подходящих случаю. И то и другое, по существу, – разговор о святых деталях художественного процесса.

БВП, с которым связалось проводимое исследование уже к 1929 году (а родился он в 1899) стал восприниматься, как вполне сложившийся литератор, мастерски владеющий писательской техникой, остро чувствующий нерв художественного слова. Душу его давно терзали шахматные страсти, воспринимаемые им, по всей вероятности, как увлекательный вариант творчества. Психолог, психиатр, психотерапевт, скорее всего, отнес бы такое творческое вхождение доказательством природной шизотимности. Наиболее изощренный психопатолог (как говорится, без царя в голове) заподозрил бы намек на шизофрению. Наверное, вяло текущую, ларвированную, щадящую. Творчество – это ведь своеобразная игра, требующая определенной предрасположенности, а потом уже знаний.

БВП к тому времени сумел сразиться с такими шахматными авторитетами, как Нимцович и Алехин. Безусловно, он проиграл им, но не так разгромно, как все остальные участники сеанса одновременной игры со знаменитыми гроссмейстерами. Ему удалось отхлебнуть глоток терпкого вина из кубка шахматных гениев. Сделано это было тайком, когда те по рассеянности, свойственной большинству заумных людей, отвернулись на мгновение, то есть потеряли бдительность. Русский ведь не заставит себя долго ждать, когда появляется возможность выпить. Легкое опьянение, видимо, перешло в идею-фикс, суть которой – использование интересной модели для разговора о законах творчества. Тут еще припоминается избирательность путей-дорог, по которым не гурьбой, а в одиночку, бредут Божьи избранники, взбивая пыль всемирной литературы.

БВП был уже подготовлен самой природой, сформировавшей особую личность, для воплощения загадочного героя в жизнь, состоящую из вымысла. Он и сам был довольно нелюдимым, сторонящимся азартных политических толковищ. Правда, когда основательно подпирало безденежье острыми рогами в грудь и брюхо, ему удавалось перевоплощаться в индивидуума энергичного, удачливого, обаятельного, дружелюбного. Тогда заветным ключиком от всех дверей и запоров становился его личный интерес.

Он сам писал о своей позиции очень откровенно: "Я никогда не ощущал необходимости помогать другим. Но с 1922 по 1939 я помогал матери, когда только мог. Ее собственная жизнь в Праге, сперва с тремя детьми, потом с одним младшим, потом с внуком – и с милой, преданной, но смехотворно беспомощной Евгенией Гофельд – отличалась совершенно трагической бесхозяйственностью".

Надо помнить, что в Кембридже до произнесения этих крамольных фраз он учился только благодаря продаже жемчужного ожерелья матери, вывезенного из большевистской России. Короче: эгоизм творческой личности был присущ ему в полной мере, но определять мотивы его однозначно никто не имеет право! Во всяком случае, сам писатель так считал и убеждал в том читателей своих романов.

К тому времени БВП пережил трагедию смерти отца от руки убийцы-фанатика. Перед его глазами протекало нищенское существование матери и других близких ему людей, а оказать серьезную помощь им он не имел никакой возможности. Рядом с ним была верная женщина – жена. Она волокла по бездорожью творческих мифов роль модели для изучения, художественного перевоплощения, копилки деталей непростой психологии отношений мужчины и женщины.

Его отец в свое время очень уж старался расшатывать ладью политической плавучести. Тогда общими усилиями еще было можно удержать Россию на плаву, а значит оставаться в своих владениях, в пределах своего класса сытыми и хорошо упакованными. Может быть потому в романе БВП превращает отца в некую карикатуру – в творца сусальных книжечек для юношества. Мораль отца оказалась фикцией, а поступки – бессильной попыткой самоутверждения за счет краха всей, пусть хромой, вялой, нелепой в частностях, но все же системы устройства России.

Любимую матушку благодарный отрок в некоторых произведениях превращает в малокультурную прачку. Посыл на отвержение и смещение с пьедестала авторитетов приводит к тому, что недруги или, если угодно, сотоварищи по писательскому ремеслу ухватились за заманчивую версию и скоренько превратили его самого в кухаркиного сына. Оглобля оскорблений, конечно, двинула по голове, прежде всего, родителей, а уж потом плод любви.

Было еще много штрихов и штришочков, деталей и деталичек, которые БВП мастерски выделил, размотал из своей жизни, особенно из детства, а затем, разложив на кучки, отправил на поденщину в разные произведения. Но, наверное, самой ценной при этом остается формула, которая была найдена в памятном детстве, – изящная и лаконичная, очень русская, – словно "быстрое дачное лето, состоящее из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья". Эта формула давила на перетруженный мозг, видимо, всегда. Отголоски ее резонировали практически во всех его произведениях. Но обращение к ней приносило ощущение отдыха и возвращения в благодатную стихию, зовущуюся Родиной. Разные ракурсы той детали столь органично переплетались с природой и сущностью переживаний нарождающегося литератора, что помогали рождению незабываемых ассоциаций. Все вместе выводило автора на уровень высоких литературных откровений, приближало к особым личностным свойствам, называемым скромно – гениальность! Недаром соотечественники, метры искусства отмечали, что в романе, о котором идет речь, "видна львиная лапа гения".

При всем при том, "гений" – еще и азартный homo ludens (игрун, игрок, любитель игр), что помогало ему так основательно запутывать повествование, что создавалось впечатление оригинальных открытий. Он, например, вначале (в детстве) заставляет главного героя влезть в спасительное "окно", а в зрелые годы – вылезти через него и отправиться в свободный полет с высоты восьмого этажа. Маститый Бунин так расчувствовался от восторга общения с эффектными творческими приемами, что заявил: "Этот мальчишка выхватил пистолет и всех нас перестрелял".