Ламповой сажей на пересохшем папирусе - Валерина Ирина. Страница 6
Ожидание
Все Пенелопы во все времена едины
твёрдостью духа, достойной иной оправы,
чем монотонный труд, приводящий прямые спины
к перекосам — что характерно, всё больше вправо.
Прялкой ли, карандашом ли, иной забавой
время, в котором так много боли, так мало жизни,
переведёшь ты в соль на свои суставы —
разницы нет, как в завалах сентенций книжных
нет настоящего.
Есть только ты и вера
в то, что любой поступок ведёт к расплате,
но знак вопроса, что загнут, как хвост триеры,
неоднозначен.
Выбрось постылый саван и вышей платье —
синее-синее, словно чужое небо
в полдень, который на юге всегда отчаян,
яркими сорняками, растущими вместе с хлебом.
Выйди на берег.
Вернись к истокам.
Волна встречает
шёпотом, плеском, касаньем прохладных пальцев.
Мир продолжается после любых потопов.
Хрустнет ракушка — накопленный кем-то кальций,
эхом откликнется горний пустой акрополь.
Важен ли способ для возвращенья к теплу родному:
морем ли, сушей ли, в чреве птицы в броне дюраля?
Все Одиссеи помнят дорогу к дому,
но возвращаются только те, кого вечность ждали.
Решение
Как женщина, способная не только
в стогу колючих истин зреть иголку,
но и, не озаботясь полутьмой,
сшить новый мир затупленной иглой,
я утверждаю — в мире будет так,
как я решу, возлюбленный мой враг.
И я решаю.
За стежком стежок
шью твёрдый принцип: тот не одинок,
кто мир в себе — а я полна от века.
И как бумага терпит человека,
так я терплю молчание твоё
который год, и день течёт за днём,
ничем не отличаясь от прошедших.
Но пусть тебе, познавшему и женщин,
и суть войны, и горечь поражений,
не снятся мои тёплые колени —
я их перед тобой не разведу,
хоть шью тебе покой, а не беду.
Пускай в твоих морях достанет рыбы,
пусть покорятся Скилла и Харибда,
пусть будут нимфы преданны.
В свой срок
ты их предашь.
Гостеприимный грот,
увитый вечно спелым виноградом,
ты вряд ли удостоишь даже взглядом —
и в том ты весь.
Вся суть твоя — побег.
Беги.
Беги.
Неистовой мольбе
о взгляде, о внимании, о чувстве
не внемлет обезличенная пустошь —
поэтому ни слова от меня.
Не мёрзнет тот, в ком жив секрет огня,
но на маяк в ночи меня не хватит.
Я размыкаю мнимые объятья.
Я отпускаю призрачный фантом.
Я шью свой мир.
Вот берег,
прочный дом,
ребёнок мой, играющий с котёнком.
Скользи, скользи без устали, иголка —
пока нас не пожрёт голодный мрак,
всё будет так.
Всё будет только так.
Спи, Медея
Мать-Геката полна и кругла, как тугой мой живот,
что исполнился смысла, но очень уж к сроку натянут.
Тот, кто занял объём, острой пяткой без жалости бьёт —
а недавно ещё был размером с орешек тимьяна.
Спит Ясон, запечатав ладонью приманчивый вход,
что по воле богов в скором будущем выходом станет
человеку — ребёнку — в чьём теле не ихор течёт
и побольше сосудов, чем в критском служивом титане.
Спит змеиный клубок неразобранных зол и обид,
спит и бледная совесть, и призрак убитого брата
не тревожит покой, потому что бесстрастен Аид
и к мольбам, и к проклятьям — из тьмы не бывает возврата.
Я любима теперь — и пусть прошлое пашут быки,
и пускай в борозде прорастают железные люди —
всё прошло.
Мной сторицей оплачено право руки
запечатывать вход в череде согревающих буден.
Но откуда шипит по-гадючьи слепая беда,
из какого угла, воздух трогая тоненьким жалом,
повторяет чуть слышно — так дышит ночная вода:
«Спи-и-и, Медея, — пока не услышала голос кинжала...»?
Ужин
Он макал серый хлеб, ноздреватый и пышный,
в подогретое масло, и падали капли,
как секунды, весомы, в елейное море,
но едва колебалась густая поверхность,
сохранившая солнце и после отжима.
И катая маслину по белой тарелке,
и рисуя узоры зазубренной вилкой
на фарфоре, от печки не знавшем хозяйки,
его спутница зал обводила глазами —
не имевшая возраста, бывшая прежде,
чем моря, закипая, врывались в долины,
и бурлили, и пенились чёрные воды.
Он ловил её руку, он знал поимённо
каждый пальчик, увенчанный пламенным ногтем,
и равнина ладони, лишённая линий,
никогда не была для него откровеньем.
Мир шумел Вавилоном, утратившим стержень,
на семи языках, на вороньих наречьях,
но невидимый купол над парой предвечных
отсекал неуместное пиршество жизни.
До озноба, до мелкой пронзительной дрожи
я смотрела на тех, кто от века не явлен,
обжигаясь — смотрела, сгорая — смотрела,
за секунду платя безразмерной минутой,
и, летя на миндаль её длинного ока,
мотыльком в паутине взгляд пойманный бился.
Жизнь моя уходила, но я наблюдала.
...Так ужинал Хронос.