О головах - Ветемаа Энн. Страница 37
Я отчетливо помню это мое чувство. Взрослые не знают, какие августейшие страсти бушуют в мальчишках, когда они сбивают палкой колючки репейника, и чем белее гольфы они должны носить, тем злее их удары. И не всегда эти колючки — головы взрослых, — порой летит на тропинку голова школьного товарища из менее обеспеченной семьи, который не должен носить гольфов (равно как и штанов-гольфов или блузки с кружевной грудью), так как их у него просто нет.
Сегодня я должен выступить с пушкинским стихотворением «Узник». Вначале я отнесся к этой своей обязанности декламатора так же, как и к своим тысячу раз проклятым гольфам — просто еще один метод унижения, — и собирался торопливо, без выражения отбарабанить стихи, затаив в себе радость мученика и планы мести. Но как только я вышел на сцену, все изменилось.
«Александр Сергеевич Пушкин, «Узник», — начал я своим звонким мальчишеским голосом. Зал притих. Я видел дружеские, заинтересованные взгляды взрослых — ведь для учеников начальной ступени старшеклассники уже взрослые. Ко мне повернулось одуряюще много серьезных, доброжелательных лиц — причем не очень глупых, — чтобы, не шелохнувшись, слушать меня. Что-то во мне дрогнуло: а вдруг и они хоть что-то вынесут для себя из этого стихотворения — ведь я так упиваюсь им, когда его дома, наедине, громко декламирую. Еще как упиваюсь: ведь орел молодой, который беспокойно клюет перед темницей кровавую пищу и рвется в вольные края… ведь в этом орле есть что-то от меня. Вдруг я горячо пожелал, чтобы смысл стихотворения дошел и до них, чтобы он заставил их задуматься над жизнью и изменил их к лучшему. И смотрика-ка, они слушали меня, затаив дыхание, уставившись мне прямо в рот. Горячая волна обдала меня. Я обращу их в новую веру! Они осознают приземленность своих серых будней!
Да, да, этот орел, что клевал мясо, проявляя при этом некоторое беспокойство, видимо, проник им в душу. Я чувствовал это всем своим существом, голос мой ширился; мне казалось, я могу весь зал поднять с собой в заоблачные выси, и я возвестил дрожащим от восторга сопрано:
Да, я, действительно, был готов всех этих растроганных слушателей умчать с собой в синие края: всех этих сидящих в первых рядах абитуриентов — красивых девушек и парней; и этого дедушку, который вытащил из кармана шелковый платок, вероятно, для того, чтобы незаметно смахнуть слезу; я взял бы с собой даже нашу учительницу эстонского языка, у которой на губе росла бородавка и голос которой обладал визгливым требовательным тембром гобоя. Меня распирало чувство великодушия и всепрощения; мои жуткие гольфы и напомаженный пробор уже не смущали меня: шут превратил свои колокольчики в пророческие; я парил бы впереди этой толпы, конечно, соблюдая умеренную дистанцию, я ободрял бы робких, я вел бы их всех туда, где синеют морские края, туда, где гуляем лишь…
Но тут случилось нечто жуткое, нечто убийственное и кошмарное. В тот самый миг, когда мой голос замер в потрясающем, гениальном fermato, которое должно было явиться прологом к последним словам стихотворения «ветер… да я», открылась дверь, и в зал, качаясь, вошел долговязый парень из выпускного класса. Он неуверенным зигзагом пересек пустую часть зала и двинулся к проходу между скамейками, намереваясь сесть на свободный конец скамейки, но не рассчитал и шлепнулся на пол. Моя пророческая пауза была загублена, мало того — небесный миг безмолвия, задуманный для обращения неверных, тот самый миг, который должен был олицетворять парение орла — вот он, не шевеля крылами, словно удерживаемый неведомой силой, висит над бездной, — этот миг теперь мог показаться торжественным вступлением к тому моменту, когда этот пентюх, да, да, именно пентюх, этот пьяный пентюх и подонок шлепнется на спину. Но это было лишь полбеды: я с осуждением, тихо и оскорбленно произнес эти растоптанные «ветер… да я» и стушевался; но меня уже никто не замечал, ликующий грохот аплодисментов и смех предназначались — я это ясно почувствовал — не мне, а этому, гнусному, омерзительному, задошлепу. Только у дедушки да учительницы эстонского языка хватило глаз для меня; первые ряды абитуриентов повернулись ко мне затылками и ржали с нескрываемым наслаждением.
Балаган! Скандал! Предательство!
Это я, юный Мессия в белых носках, стою перед ними, а они смеются над каким-то пентюхом; какой-то нализавшийся сопляк для них важнее, чем поднебесные выси, чем застывший миг, в котором повис парящий орел, важнее, чем Пушкин и — я!
Я бегу со сцены, прочь с глаз этих плебеев, этого стада недоумков, жаждущих цирковых зрелищ. За сценой ждут своей очереди другие выступающие, они слышат аплодисменты и думают, что это я имею такой успех…
Я прислоняюсь к коричневому, лакированному косяку двери. Внутри у меня одновременно горячо и холодно. Я все еще жду чего-то. Чего? Я даю им время на размышление, неужели они не осознают, что они натворили! Вот сейчас в зале должна бы установиться гробовая тишина, затем раздадутся робкие хлопки, громче, громче, вот уже они переросли в возгласы БИС! БИС! БИС! Меня просят обратно на сцену. Я отказываюсь. Они хотят на руках внести меня в зал. Я вырываюсь: грязные прикосновения их рук омерзительны мне… Я все еще жду, прижавшись лбом к прохладному косяку, даю им время… Лишь когда рояль посылает вступительные аккорды к мексиканскому танцу, я тихонько выхожу в заднюю дверь.
В туалете накурено — эта абитуриентская шпана уже вовсю курит и пьет. От таких и ждать нечего.
Я уединяюсь в одной из кабин, запираю дверь на задвижку. Когда я выхожу — оглядываюсь: не видел ли кто меня, — но здесь никого нет, — на стене я нацарапал химическим карандашом лиловую надпись. Она сообщает читателю: Я НЕНАВИЖУ ВАС!
Я прогуливаюсь по гулким коридорам. Скоро художественная часть должна кончиться. Вообще-то по закону мне полагается идти домой: на танцы разрешено оставаться лишь начиная с пятого класса. После этого «Я НЕНАВИЖУ ВАС!» натуральнее всего было бы гордо удалиться, но что-то удерживает меня здесь. Быть может, я надеюсь, что весь зал или хотя бы несколько представителей разыщут меня и извинятся? Нет, это исключено. Вряд ли эта серая толпа сознает, что она натворила? Но тут настроение мое поднимается: я и не хочу, чтобы они осознали свою ошибку. Даже лучше, пусть не сознают: вот в этом как раз и состоит наше различие. И вдруг я чувствую себя в белых гольфах преотлично: они отделяют меня от этой тупой массы. Вы смеялись надо мной? Смейтесь! Смейтесь! Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!
Художественная часть закончилась. Я все еще прохаживаюсь по коридору и разглядываю собравшихся — неодобрительно и надменно. Я приглаживаю пробор, поправляю помпоны на гольфах — ваше невежество не оставило на них следов грязи, такой чести вам не было дано! Я торжествую от мысли, что никто, никто на свете не знает, что творится у меня в душе.
С каждым кругом самочувствие мое улучшается.
Парни из старших классов сбились в кучу и выкрикивают девчонкам вещи, которые взрослые называют двусмысленными, но которые на самом деле имеют один, определенный смысл. А какой смысл — это мне тоже известно: дома у нас есть «Руководство по гигиене» и «Природные способы врачевания». Не думайте, нам все известно об этих мерзостях. Девчонки на выкрики парней только похихикивают и поправляют чулочные швы. Вся эта сутолока мне противна: у всех такой вид, будто они готовятся к тем самым, известным мне из названных книг, свинствам. Но куда смотрят учителя? А учителя следят за порядком на лестнице и в коридорах и почему-то притворяются, что и понятия не имеют, чем тут все озабочены и что тут замышляется. Все эти люди, — и учителя тоже, — банда гнусных заговорщиков. Скоро начнутся танцы; парни ринутся к девчонкам и, поклонившись, облапят их, причем ухватятся за спину как раз в том месте, где сквозь блузку прощупываются все эти лямки да тесемки, те самые тесемки, которые ни одна девушка в иных обстоятельствах трогать не разрешает. Заговорщики! А я им читал стихи…