Симфонии - Белый Андрей. Страница 48
Иногда растрепанный отрывок тумана заслонял Ветряного Царя; но он с криком прорывал туманный обрывок, просовывал свою мохнатую, волчью голову, голося, как буревестник.
Буря ушла. Заря очистилась.
Морская поверхность казалась пересыпающейся бездной изумрудов вперемежку с багряными рубинами.
Ребенок сидел на сыром берегу, уронив голову на колени.
Бесконечная пустыня распластывалась вверх, вниз и по сторонам.
А старика уже не было с ним…
Толстый крабб приполз к ребенку и сжал его в своих сухих, кожистых объятиях, словно прощаясь с ним навеки.
И потом вновь ушел в глубину.
Вдали показался парус и вновь скрылся из виду.
А старика не было с ним…
Морской гражданин, лысый, зеленобородый, курносый, привел выводок низколобых сыновей на ближнюю скалу и учил их низвергаться в пучину.
То он стоял на вершине скалы. В лучах заката горело пламенное лицо его; испуская ревы, он похлопывал себя по вздутому животу.
То с вытянутыми руками низвергался в изумрудную пучину, образуя своим падением рубиновый водоворот.
На скале топтались низколобые сыновья морского гражданина, потрясали руками с растопыренными, перепончатыми пальцами. Тихо покрикивали, испуганные высотой.
А толстопузый старик, нырявший в морских изумрудах, кричал им: «Ну-ка, ну-ка, сынишки… У кого хватит смелости?..»
Его зеленая борода плавала вокруг него, а лысина блестела на заре…
С удивлением ребенок смотрел на жизнь, еще недавно закрытую от его взоров, грустно вспоминая свое прежнее, закатившееся знакомство.
Старика уже не было с ним…
Темнело. Красный диск, пущенный из-за горизонта рукой великана, плавно возносился в вечернюю глубину.
Бледно-снежные, длинные иглы, высоко замерзшие в небесах, составляли перистое облако. Точно позабытая сеть, оно двигалось по небу.
Засверкавший месяц попал в эту сеть и грустно мерк, пойманный в ловушку.
Ребенок засыпал. Ему казалось, что все осталось по-прежнему.
А старика уже не было с ним…
Засверкавший месяц, порвав коварную сеть, продолжал возноситься в безмятежную чистоту.
II ЧАСТЬ
Он проснулся. Был мрачно-серый грот. Раздавался знакомый шум моря.
Но не было так: разбудила супруга. Бегала вдоль маленьких комнат. Шлепала туфлями. Ворчала на прислугу.
Все напоминало, что сон кончился. Пропал безвозвратно.
Ушел до следующей ночи.
Знакомый шум моря по-прежнему раздавался из-за перегородки, оклеенной дешевыми обоями.
Но и это не было так: за перегородкой не было моря. Шипел самовар на круглом, чайном столике.
Вскочил как ошпаренный. Удивлялся, недоумевая, откуда вернулся, тщетно вспоминая, где был.
Припомнилось и время, и пространство, и он сам, магистрант Хандриков.
«Да-а», — сказал он, почесываясь, и стал надевать сапоги.
За утренним чаем сидели супруги Хандриковы. Вокруг них ходил неприятный ребенок с капризным, дряблым личиком.
Софья Чижиковна обжигалась чаем. Спешила на урок.
Малютка споткнулся. Упал. Распластался на полу, как большая морская звезда. Заорал кошкой.
Хандриков стал утешать малютку. Ползал на карачках. Изображал лошадку.
Но малютка отворачивал от него свое дряблое личико. Заливался слезами. Наливался кровью.
И сам магистрант, Евгений Хандриков, дивился себе, ползающему в пространстве, потому что в душе он таил надежду, что кругом все сон, что нет никого, что бесконечная пустыня протянулась вверх, вниз и по сторонам, что он окутан туманной беспредметностью и звездные миры тихо вращаются в его комнате.
Это он думал, ползая на карачках.
А Софья Чижиковна указывала на ползающего, присовокупляя: «Не плачь, Гришенька: вот лошадка».
Все было чуждо. Самовар потух. В трубе кто-то выл, потому что на улице стоял ветер, и Хандрикову казалось, что это — сигнал, подаваемый Вечностью для ободрения затерянного, чтобы у него не была отнята последняя надежда.
Он бежал в незнакомых пространствах мимо обычных домов с поднятым воротником, потирая то нос, то уши.
Что-то пытаясь передать, ветер поддувал его холодное пальто.
Пахло дымом. Телеграфный столб глухо рокотал. Угрюмые дворники окачивали песком ноги пешеходов.
Иней осаждался, словно туманная беспредметность, и мелькали служаки, покрытые инеем.
Они спешили в притоны работы, выпуская струи пара, и узнавали друг друга в этих утренних встречах.
Тонкий, как палка, бледнолицый юноша спешил все туда же. Бык Баранович Мясо казался дельфином в енотовой шубе и с портфелем под мышкой.
Но Хандриков не смущался ежедневными образами, он бежал в лабораторию.
Перед ним протянулась улица. Конка тоскливо хрипела, жалуясь на безвременье.
Трубы выпускали бездну дыма, а над дымом стоял морозный пожар.
В лабораторном чаду тускнели угрюмые студенческие силуэты, еще с утра притащившиеся со всех концов Москвы.
Все они сходились в одном: равно дымили, производя зловоние.
Хотя тот нюхал пробирки, а этот их мыл; тот зажигал багровенькое пламя, а тот уничтожал его.
В их бесцветных очах не отражалось тусклое отчаяние.
Хандриков прибежал в лабораторию. Запалив огонек, перегонял покорные жидкости из сосуда в сосуд, не обращая внимания на планетный бег.
Земля вертелась вокруг солнца. Солнце мчалось неизвестно куда, приближаясь к созвездию Геркулеса.
Никакие знания не могли занавесить эту вопиющую неизвестность.
Наклонилось мертвенное лицо, и два глаза, как зеленые гвозди, воткнулись в Хандрикова. Кровавые уста собирались улыбаться, но волчья бородка скрывала эту усмешку.
Чем-то страшным, знакомым пахнуло на вздрогнувшего магистранта. Он тихо вскрикнул.
Но то был только доцент химии, незаметно пришедший и теперь наблюдавший работу Хандрикова.
Доцент метил в профессора. Он был сух и позитивен. Он заговорил о новом способе добывания серной кислоты, а мертвенное лицо его, казалось, таило в себе порывы неистовств.
В настоящую минуту он вел тяжбу с психиатром Орловым, и этим объяснялся мертвенный цвет его лица.
«Маска», — подумал Хандриков, созерцая страшно знакомое доцентское лицо, в котором для всякого другого не было ничего особенного.
Он прислушивался к спокойному течению речи, в которой можно было заметить странное сочетание глубины и юмора.
Они не любили друг друга.
Магистрант Хандриков уже восемь лет бегал в лабораторию и уже плевал кровью.
Он часто задумывался. Товарищи называли философом Хандрикова в знак презрения к его думам.
Доцент же сомневался, чтобы точное знание было предметом этих дум.
Был Хандриков росту малого и сложения тонкого. Имел востренький носик и белобрысенькую бородку.
Когда он задумывался, то его губы отвисали, а в глазах вспыхивали синие искорки. Он становился похожим на ребенка, обросшего бородой.
В лаборатории бегал Хандриков в прожженном пиджачке. Так же он бегал и дома, а в гости надевал черный сюртук и казался еще меньше от этого.
Хандриков больше молчал. Иногда его прорывало. Тогда он брызгал слюной и выкрикивал дикость за дикостью своим кричащим тенорком, прижимая худую руку к надорванной груди.
С ним происходило. На него налетало. Тогда он убегал от мира. Улетучивался.
Между ним и миром возникали недоразумения. Возникали провалы.
За все это товарищи называли его чудаком.
Слушая сигнал, подаваемый Вечностью, вот и сейчас он пролетел сквозь призрачную видимость. Застыл с горелкой в руке, перегревая колбу с жидкостью.
Дребезжа стеклами, лопалась колба. И товарищи хохотали, когда улетучившийся Хандриков пришел из пространств. Вернулся обратно. Обтирался от жидкости едкого запаха.
Говорили лаборанты, зажимая носы: «Опять Хандриков разбил стклянку». И открывали форточки.
Сутулая Софья Чижиковна шагала с урока на урок. Увидев стену, заклеенную объявлениями, она вскинула пенсне на свой красный нос.