Нежность - Евтушенко Евгений Александрович. Страница 8

но он с презреньем смотрит на лгунов.

Ну а когда поэт —

он погибает,

и мертвый

он внушает им испуг.

Он погибеет так, как подобает, —

оружия нэ выпустив из рук.

Его глаза боится тронуть ворсн.

Поэт глядит,

всевидяще суров,

и даже мертвый —

он все тот же воин,

и даже мертвый —

страшен для врагов.

ПУШКИН

О, баловень балов

и баловень боли!

ТуЛуПЧИК С бабы

как шубу соболью.

Сн —

вне приказаний.

Он —

звон и азарт!

Он перегусарит

всех гусар!

Он —

вне присяганий.

Он —

цокот цикад.

Он перецыганит

всех цыган!

И грузные гроздья

волос африканских

велят ему —

в грозы,

велят —

пререкаться.

От пышного пунша,

салатов,

салазок

до пуль

и до пушек

на той,

на Сенатской,

от пышущих пашен

и снова до пунша,

поет

или пляшет —

он Пушкин!

Он Пушкин!

...Воздвигли —

аж тошно!

цитадели цитат.

А он —

все тот же!

Он —

цокот цикад.

И выбьет все пробки

шумящий,

шаманский

гуляки пророка

характер шампанский!

Причудливо,

ТОЧНО

сквозь время он пущен,

и в будущем

тоже

он тот же.

Он — Пушкин!

* * * *

Большой талант всегда тревожит

и, жаром головы кружа,

не на мятеж похож, быть может,

а на начало мятежа.

Ты в мир, застенчив по-медвежьи,

вошел, ему не нагрубив,

но объективно был мятежен,

как непохожий на других.

А вскоре стал бессильной жертвой,

но всем казалось, что бойцом,

и после первой брани желчной

пропал с загадочным лицом.

Ты спрятался в свою свободу,

и никому ты не мешал,

как будто бы ушел под воду

и сквозь тростиночку дышал.

С почетом, пышным и высоким,

ты поднят был, немолодой,

и приняла земля с восторгом

накопленное под водой.

Но те, кто верили по-детски

тебе в твои дурные дни

и ждали от тебя поддержки, —.

как горько сетуют они!

Живешь расхваленно и ладно.

Живешь, убого мельтеша,

примером, что конец таланта

есть невозможность мятежа.

ПРОДАВЩИЦА

ГАЛСТУКОВ

Когда окончится работа,

бледна от душной суеты,

с лицом усталого ребенка

из магазина выйдешь ты.

Веселья горькое лекарство

спасать не может без конца.

Дневное нервное лукавство

бессильно схлынуло с лица.

Вокруг весна и воскресенье,

дома в огнях и голосах,

а галстуки на карусели

все кружатся в твоих глазах.

И в туфельках на микропоре

сквозь уличную молодежь

идешь ты мимо «Метрополя»,

отдельно, замкнуто идешь.

И чемоданчик твой овальный

(замок раскроется вот-вот),

такой застенчиво печальный,

качаясь, улицей плывет.

И будет пригородный поезд,

и на коленях толстый том,

и приставаний чьих-то пошлость,

и наконец-то будет дом.

Но в тихой маленькой Перловке

соседки шумные спять,

и просьбы, просьбы о перлоне,

который надо им достать.

Заснешь, и лягут полутени

на стены, на пол, на белье,

а завтра будет понедельник.

Он — воскресение твое.

Цветы поставишь на клеенку,

и свежесть дом заполонит,

и улыбнешься ты клененку,

который под окном стоит.

Ударит ветер теплых булок,

забьют крылами петухи,

жесть загремит, и прыгать будут

в пыли мальчишек пятаки.

И в смеси зелени и света,

и в добрых стуках топора,

во всем — щемящие приметы

того, что не было вчера.

ПЕРВАЯ МАШИНИСТКА

Машинисток я знал десятки,

а быть может,

я знал их сотни,

Те —

печатали будто с досгды,

те —

печатали сснно-сонно.

Были резкие,

были вежливые.

Всем им кланяюсь низко-низко.

Но одну нэ забуду вечно —

мою первую машинистку.

Это было в спортивной редакции,

где машинки, как мотоциклетки,

где спортивные и рыбацкие

на столах возвышались заметки.

И пятнадцатилетним мальчиком,

неумытый,

голодный,

ушастый,

я ходил туда в синей маечке.

Я печататься жаждал ужасно!

Весь чернилами перемазанный,

вдохновенно,

а не халтурно

5 Е. Евтушенко

я слагал стихи первомайские,

к Дню шахтера

и к Дню физкультурника.

Был там очень добрый заведующий,

мне, наверное, втайне завидующий.

Как я ждал того мига заветного,

когда он,

вникая замедленно,

где-то в строчке исправив ошибку,

скажет,

тяжко вздохнув:

«На машинку!»

Там сидела Татьяна Сергеевна,

на заметки презрительно глядя.

В перманенте рыжем серебряно

проступали седые пряди.

Было что-то в ней детское,

птичье,

но какое-то было величье

и была какая-то сила,

независимая и едкая,

даже в том,

как она просила:

«Одолжите-ка сигаретку!»

Она морщилась,

содрогательно

фельетоны беря бородатые,

и печатала сострадательно

мои опусы барабанные.

И, застенчив как будто с Фемидой,