Записки непутевого резидента, или Will-o’- the-wisp - Любимов Михаил Петрович. Страница 7

Этот жуткий джентльмен, этот призрак печальный! То он раскрывал красочный веер пороков и искушал меня, как святого Антония, то втягивал в свои грязные аферы, то, сокрушаясь по поводу своей дряблости, умолял: «Ты рифмой (!) помоги зажечь потухший мой очаг!» — а я, истинный коммунист-бессребреник, бросал ему презрительно в ответ: «Зачем, мой дорогой милорд, тебе камин топить? Ведь жить во злате и тепле — еще не значит жить!» И долдонил дальше: «Заборных стен твоих кирпич глаза мне красным жжет. К тому же пушки из бойниц уперлись прямо в лоб!»

И писано было это искренне и с душой, вот ужас-то! и не рассчитано на публику, хотя… кто знает? Может, где-то в закоулках подсознания и таилась мечта увидеть эти вирши в самой правдивой на свете газете «Правда».

Но прекрасны были и регата в Хенли, и набережная Чейни-Уок у домов, где жили и Габриэль Россетти, и мой фаворит Чарльз Алджернон Суинберн (именно его любил Мартин Иден), и люди попадались совсем не чопорные, как в романах (впрочем, были и снобы), а милые и приветливые.

От запретной страсти к Альбиону бросало в дрожь, и весь этот флирт попахивал чуть ли не предательством. И тогда в сторону Альбиона летели уже не плевки, а рифмованные свинцовые пули. Я высмеивал регаты, погрязшие в разврате кабаки Сохо, жадных клерков Сити в дурацких котелках и с неизменными зонтами. Да и монархию сохранили, чтобы дурить головы, и тешили публику Вестминстерским аббатством, игрушечной гвардией и роскошным рестораном «Риц», в который, как известно, одинаково открыты двери и для богатых, и для бедных. Ха-ха.

Бесили меня и няни-гувернантки, толкавшие в Гайд-парке коляски с холеными, в красных бантиках детишками, эти сытые беби тоже раздражали (вспоминались голодающие в Африке), и хотелось разъяснить гувернанткам, что напрасно они смотрят так гордо — они лишь обслуга у ликующих, праздно болтающих, которым не до своих детей и не до труда на благо, им бы «Вдову Клико» в ночных кабаках… Какое счастье, что такого позорища не могло быть в нашей стране, где обилие детских садов с их равенством и братством и нет никаких бонн!

Взор мой метался в поисках честных и эксплуатируемых, они, естественно, встречались, пару раз я разговаривал с бомжами — от них воняло, да и понять сленг было невозможно, люмпены-бомжи явно не вписывались в революционную массу, на которую делала ставку компартия.

Я бывал в бедных кварталах с серыми, обшарпанными домами — это поддерживало огнь Веры, — беседовал с рабочими, но общего языка не находил, что приводило меня в смятение: неужели я оторвался от гегемона, который соль земли? Среди английских трудящихся я чувствовал себя дискомфортно, приходилось изображать простого парня, у которого папа работал слесарем (о ЧК я, естественно, помалкивал), что все равно не воспринималось на ура. Дипломатов рабочие не жаловали даже советских, видели в них чужой класс, впрочем, а кто их у нас любит?

Боже, неужели старший лейтенант был догматиком или еще хуже — дураком? Раскроем его личное дело, что на вечном хранении в отделе кадров, — фотография в штатском, фотография с погонами, анкеты разные, подписки, автобиография, парт- и прочие характеристики, составленный собственноручно список близких друзей (так полагалось), читаем доносы друзей, знакомых, подруг, а также дворников и управдомов [8]. Неужели дурак? А пуркуа па? А может, просто время было другое? Неужели весь народ… тоже… тс! не трогай святое! Неужели дурак? А почему бы нет?

И все равно терпеть не могу морганов, ротшильдов, особенно русских жуликов-предпринимателей, не выношу бонн и стриженых собак, ненавижу…

Не надо мучить старлея, ему еще надо успеть в полковники, ему еще надо ухитриться вовремя соскочить с поезда.

Неужели дурак?

Командировка в советское искусство, где разведчик крутится на подмостках, мучась от изжоги, циркулирует среди лордов и меломанов, хамит, танцует, вербует и играет все роли, кроме своей собственной

Силы такой не найти, которая б вытрясла из нас, россиян, губительную склонность к искусствам: ни тифозная вошь, ни уездные кисельные грязи по щиколотку, ни бессортирье, ни война, ни революция, ни пустое брюхо.

Ан. Мариенгоф

Начать бы так: жили мы в Куйбышеве напротив оперного театра, и сей художественный факт золотым отпечатком лег на мое тогда еще не испорченное разведывательной деятельностью сердце.

И поставить точку или, на худой конец, добавить, что оперный театр располагался на просторной, как вся страна, площади, недалеко от памятника большому любителю искусства Василию Ивановичу Чапаеву, в театре иногда проводились и молодежные вечера с танцами, где будущему полковнику однажды из-за девушки чуть не начистили физиономию и только ноги, не раз потом выручавшие в битвах, уберегли от позорных синяков.

Уже в раннем детстве неугомонные родители, жаждавшие вырастить вундеркинда, напустили на меня тучи изящных муз. Особенно старался отец, всю жизнь с завистью поглядывавший на недосягаемый Парнас, до революции он получил неплохую закваску в церковно-приходской школе, пел в церковном хоре, любил исполнять в кругу друзей оперные арии, обладая превосходным тенором, а иногда после рюмки брал гитару и ударялся в мещанские и цыганские романсы.

Первое мое серьезное приобщение к трем грациям состоялось в дни эвакуации в Ташкенте, когда мама приставила к первокласснику учительницу немецкого, заставившую выучить наизусть «Лесного царя» Гете (язык я возненавидел сразу и учил лишь в надежде оказаться за линией фронта у партизан), которого я потом читал несколько лет подряд ошеломленным моей эрудицией взрослым, читал, торжественно встав на стул, — они до слез умилялись и пачкали мои гордые щеки поцелуями.

После войны, уже во Львове, желание вылепить из меня маленького лорда Фаунтлероя не потухло: не успел я с помощью изощренных трюков сорвать занятия немецким, как в семье возникло трофейное пианино и я попал в лапы худосочной и педантичной музыкантши, замучившей упражнениями Черни. Коряво бухали в клавиши робкие пальцы и схватывала муть, наконец от Черни мы доползли до знаменитого вальса из «Фауста»…

Однако я был настойчив, и ненавистную пианистку тоже удалось выжить, после чего моя душа успокоилась и основательно застряла на бренчании душераздирающих романсов типа: «Ах, шарабан мой, американка, а я девчонка и шарлатанка!»

Отец с меня не слезал, страсть как хотел привить мне любовь к прекрасному, водил в обожаемую им оперу, для страховки приобщил и к оперетте — обливаясь слезами и кровью, я прошел по всем гвоздям мирового репертуара от Кальмана до «Великой дружбы» Мурадели, разбитой вдрызг Вождем народов, ходили мы в оперу почти еженедельно, что закрепило во мне устойчивое отвращение к жанру.

Образовавшийся вакуум с класса восьмого, когда мы уже жили в Куйбышеве, заполонила в моем сердце лукавая Мельпомена, ею увлекся я самозабвенно, особенно блистал в образе дряхлого старца Крутицкого из «Мудреца», шаркал, хватался за бока, хромал, ронял челюсть, трясся, хрипел, шамкал, а школьный зал захлебывался от хохота, смотря на кривлявшегося идиота шестнадцати лет от роду.

Но себя я обрел в ролях фашистов, когда нужно было допрашивать, брызжа от злобы слюной, на что простые советские люди отвечали молчанием, доводя гадов до истерики, либо смело плевали в харю, причем копили слюну, старались плюнуть огромной порцией и попасть непременно в глаза (один партнер переиграл и сделал сразу три плевка).

Не удивительно, что спустя тридцать лет режиссер Салтыков попробовал меня на роль коменданта новгородского Кремля — ликом моим режиссер остался доволен: физиономия излучала презрение к трудовому народу, прусские сытость и тупость и природную агрессивность.

Правда, когда нужно было раскрывать надменный рот, замысел рухнул: под светом «юпитеров» и взглядами любопытных актеров я не мог вспомнить элементарный текст, даже «Здравствуйте. Садитесь. Будете говорить или нет?». Провал был полный, к счастью, утешила какая-то кудрявая седая дама с горящими глазами, попросив у меня автограф в свой паспорт (больше писать было некуда) и заверив, что никогда в жизни не видела таких добрых и симпатичных эсэсовцев, что, по ее мнению, доводило роль до невиданных глубин, драматизируя разрыв между вечной человечностью и покорным карьеризмом.