Дикие пальмы - Фолкнер Уильям Катберт. Страница 58
– Нет, – сказала сиделка.
– Ничего, – сказал он. – Ты скоро освободишься. Тогда ты…
– Давайте, – сказала сиделка. – У вас всего одна минута. – Не прохладный ветер проникал в эту комнату, а горячий вымещался из нее, и потому в нем не было запаха черного песка. Но это был ветер, устойчивый, он чувствовал и видел его, он шевелил локон темных, варварски коротких волос, шевелил с трудом, потому что волосы все еще были мокрые, еще влажные в промежутке между закрытыми глазами и аккуратным, сделанным уверенной рукой хирурга узлом на ленте, подвязанной, чтобы удержать нижнюю челюсть. Но дело было не только в этом. Это было не просто расслабление суставов и мускулов, все тело опало, как опадает вода, не подпираемая дамбой, замершая на секунду, чтобы он мог взглянуть, но не переставшая искать тот глубинный и первобытный уровень, который находится ниже уровня человеческого роста, ниже уровня покоя маленькой смерти под названием сон, даже ниже высоты подошвы толщиной с бумажный лист, ниже самой поверхности земли – даже та высока в сравнении с этим; распад, исчезновение, сначала медленное, а потом стремительное: пропасть, раствориться, не оставить и следа над ненасытным прахом. Сиделка прикоснулась к его руке. – Идемте.
– Постойте, – сказал он, – постойте. – Но ему пришлось отступить назад; как и раньше, она катилась быстро, та же каталка на резиновых колесиках, теперь жилистый человек был без шляпы, его волосы, аккуратно разделенные с помощью воды пробором, были зачесаны вперед, а потом загнуты на брови, как у барменов прежних дней, фонарик торчал у него из набедренного кармана, пола его плаща зацепилась за корпус, каталка быстро подкатилась к столу, и в этот момент сиделка снова задернула простыню. – Мне этим двоим не нужно помочь? – спросил он. – Не нужно?
– Нет, – сказала сиделка. – Под простыней теперь не угадывалось вообще никакой формы, ее переложили на каталку так, будто у нее не было и веса. Каталка, пришептывая, пришла в движение, прошуршали колесики, и ее снова высосало за дверь, где стоял полицейский, держа шляпу в руке. Потом она исчезла. Еще несколько мгновений он слышал ее. Потом этот звук затих. Сиделка потянулась рукой к стене, щелкнул выключатель, и жужжание вентилятора прекратилось. Вентилятор остановился так, словно его винт на полном ходу врезался в стену, его оглушил страшный груз тишины, который обрушился на него, как волна, как море, и ему не за что было ухватиться, тишина подхватила его, смяла и закрутила и, оглушив своим ревом, отхлынула прочь, а он остался стоять, непрерывно и болезненно моргая сухими, одеревеневшими ресницами. – Идемте, – сказала сиделка. – Доктор Ричардсон говорит, что вам можно выпить.
– Конечно, Моррисон. – Полицейский надел шляпу. – Ты, главное, не волнуйся.
Тюрьма была похожа на больницу, только она была двухэтажной, квадратной, и вокруг не росло олеандров. Но пальма здесь была. Она росла рядом с его окном и была крупная, развесистая; когда они с полицейским проходили мимо нее, она в полном безветрии вдруг безумно затрепетала, словно они были тому причиной, и еще два раза за ночь, когда он стоял, перебирая руками прутья решетки по мере того как те, которые он держал, нагревались, и руки у него начинали потеть, она снова начинала трепетать в кратком, внезапном приступе необъяснимого безумия. Потом на реке начался отлив, и до него донесся запах – застоявшийся запах соленых камней, где гнили раковины устриц, головы креветок, пенька и сваи. Потом стало светать (какое-то время он слышал, как отправлялись за уловом ловцы креветок), и он увидел на фоне бледного неба разводной мост, по которому шла железная дорога в Новый Орлеан, и услышал поезд из Нового Орлеана, и следил за приближающимся дымком словно бы игрушечного розоватого паровоза, ползущего высоко по мосту и похожего на нечто странное, предназначенное для украшения торта, а солнце уже вставало и уже было жарким. Потом поезд и розовый дымок исчезли. Пальма под окном начала приборматывать, сухо и непрерывно, и он почувствовал прохладный утренний ветерок с моря, ровный и наполненный солью, он проникал в камеру, чистый, с запахом йода, и заглушал запах креозота, плевков табака и старой блевотины; горьковатый запах камней исчез, и уже наступала поблескивающая на солнце приливная вода, среди плавучего хлама из воды неторопливо выныривали морские щуки и снова уходили на глубину. Потом он услышал шаги на лестнице, и в камеру вошел надзиратель с оловянной кружкой кофе и куском пирога из магазина. – Еще что-нибудь хочешь? – спросил он. – Какого-нибудь мяса?
– Спасибо, – сказал Уилбурн. – Только кофе. Или, если можно, то сигарет. Я со вчерашнего дня не курил.
– Я оставлю это тебе до конца моей смены. – Надзиратель вытащил из кармана кисет и бумагу. – Ты умеешь сворачивать цигарки?
– Не знаю, – сказал Уилбурн. – Да. Спасибо. Сгодится. – Но у него это не очень хорошо получилось. Кофе был слабым, слишком сладким и горячим, таким горячим, что его невозможно было пить и даже держать в руках, он явно обладал каким-то присущим ему динамическим и неисчерпаемым свойством генерировать тепло, и даже его собственная сумасшедшая теплоотдача никак не влияла на это свойство. Поэтому он поставил кружку на табуретку и присел на край койки; не отдавая себе в этом отчета, он принял древнюю позу всех несчастных, он сидел ссутулившись, замерев не в горе, а в полном отстраненном сосредоточении над недоеденным куском, косточкой, которой может потребоваться защита не от какого-нибудь прямоходящего, а от существ, которые двигаются в одной с защитником и защищаемым плоскости и которые будут с рычанием в пыли отбивать ее у защитника. Он, как умел, насыпал табак из кисета в засаленную бумажку, где и когда он видел этот процесс, как это делается, он так и не вспомнил, с легким волнением смотрел он, как слабый ветерок, проникающий в окно, сдувает табак с бумаги, он развернулся, чтобы загородить бумажку от ветра, и тут понял, что рука его начинает дрожать, хотя это пока еще и не вызвало у него беспокойства; очень осторожно отложил он кисет в сторону, глядя на табак так, словно силой своего взгляда пытался удержать крупинки на бумаге, он поднес к бумаге другую руку и заметил, что обе руки дрожат – бумажка вдруг разорвалась в его руках с почти слышимым хрустом. Теперь его руки заходили ходуном; сконцентрировав всю свою волю, он наполнил вторую бумажку, делая это не из желания закурить, а просто из желания свернуть цигарку; он поднял локти с колен и держал наполненную табаком бумажку перед своим спокойным, небритым, слегка изможденным лицом, пока дрожание не прекратилось. Но как только он расслабил руки, чтобы свернуть самокрутку, они снова начали дрожать, но на сей раз он не промедлил и секунды, осторожно завернул в бумажку табак, который слабыми и ровными струйками вытекал из обоих концов. Но он продолжал крутить свою самокрутку. Ему пришлось держать ее обеими руками, поднося ко рту, чтобы лизнуть бумажку, и в тот момент, когда его язык коснулся бумажки, казалось, голова его получила от этого прикосновения тот же слабый, неумолимый толчок, и он замер на секунду, глядя на то, что у него получилось – перекошенная помятая трубочка, уже полупустая и настолько сырая, что зажечь ее вряд ли удалось бы. Двумя руками пришлось ему подносить к самокрутке и спичку, а потом – не дым, а тонкий рывок жара, огня, который прошел прямо ему в горло. И все же, держа самокрутку правой рукой, а левой рукой держа запястье правой, он сделал еще две затяжки, но тут бумажка с сухой стороны выгорела настолько, что затянуться еще раз было уже невозможно, он бросил самокрутку и хотел было загасить ее ногой, но вспомнил, заметил, что все еще бос, а потому оставил ее догорать, а сам продолжал сидеть, с каким-то отчаянием глядя на кофейную кружку, – а ведь до настоящего момента он ничем не проявил своего отчаяния и даже еще не почувствовал его, – потом он взял кружку, держа ее так же, как раньше сигарету, обхватив запястье другой рукой, он поднес ее ко рту, сосредоточась не на кофе, а на процессе питья, а потому он, вероятно, перестал помнить, что кофе слишком горячий, прикасаясь к краю кружки губами под легкое и непрестанное подергиванье головы, он отхлебывал из еще полной кружки обжигающую жидкость, и каждый раз горячая волна отбрасывала назад его голову, он мигал, отхлебывал снова, снова мигал, немного жидкости пролилось на пол, попав ему на колени и ступни – словно в него бросили горсть иголок или мелких кусочков льда, – он понял, что веки у него опять заморгали, осторожно поставил кружку – для того, чтобы опустить ее на табуретку, тоже потребовались обе руки – и снова уселся над ней, чуть ссутулясь и непрерывно моргая деревянными веками, потом шаги двух пар ног по лестнице, хотя на этот раз он даже не взглянул в сторону двери, пока не услышал, как она открылась, а потом снова закрылась со щелчком, и тогда он оглянулся вокруг, а потом поднял глаза на двубортный плащ (на сей раз цвет был серо-желтый), на лицо над ним, чисто выбритое, но тоже невыспавшееся, и подумал: Ему столько нужно было сделать. А мне ничего – просто ждать. Ему пришлось собраться на скорую руку и найти кого-нибудь, кто присмотрел бы за детьми. У Риттенмейера в руках был чемодан – тот самый, что был извлечен из-под койки в жилом помещении интернатуры год назад и проделал путь до Чикаго, и Висконсина, и Чикаго, и Юты, и Сан-Антонио, и снова до Нового Орлеана, а теперь до тюрьмы, – и, войдя, он поставил его перед койкой. Но и тогда рука в отутюженном сером рукаве не замерла, а нырнула в карман плаща.