Дикие пальмы - Фолкнер Уильям Катберт. Страница 59

– Это ваша одежда, – сказал он. – Я внес за вас залог. Сегодня утром вас выпустят. – Рука появилась и уронила на койку аккуратно согнутую пачку банкнот. – Это все те же три сотни долларов. Вы достаточно долго возили их с собой, чтобы вступить во владение, несмотря на чьи-либо притязания. Их хватит, чтобы уехать подальше отсюда. Во всяком случае, достаточно далеко. Скажем, в Мексику, но если вести себя осторожно, то можно, вероятно, спрятаться где угодно. Но больше денег не будет. Поймите это. Это все.

– Удрать? – спросил Уилбурн. – Удрать от тюрьмы?

– Да! – решительно заявил Риттенмейер. – Убирайтесь отсюда к чертовой матери. Я куплю билет на поезд и пошлю его вам…

– Извините, – сказал Уилбурн.

– …в Новый Орлеан; вы можете выбраться отсюда на лодке…

– Извините, – сказал Уилбурн. Риттенмейер замолчал. Он не смотрел на Уилбурна, он вообще ни на что не смотрел. Спустя минуту он тихо сказал:

– Подумайте о ней.

– Хотел бы я перестать думать о ней. Хотел бы. Нет, я не хочу. Может быть, в этом дело. Может быть, в этом причина… – Может быть, причина была в этом; тогда-то он впервые почти коснулся этого. Нет, еще не совсем; но в этом не было ничего страшного, оно еще вернется, он найдет его, удержит, когда время будет готово для этого.

– Тогда подумайте обо мне, – сказал Риттенмейер.

– Хотел бы я перестать думать и об этом. Я чувствую…

– Не обо мне! – оборвал его Риттенмейер, и в его голосе прозвучала внезапная резкость. – Вы уж только меня не жалейте. Вам это ясно? Ясно? – И было что-то еще, но он не сказал этого, не смог или не пожелал. Его тоже начало трясти, одетый в аккуратный, серый, скромный, красивый костюм, он бормотал: – Господи. Господи. Господи.

– Может быть, я жалею вас, потому что вы ничего не можете поделать. И я знаю почему. И любой понял бы почему. Но в этом нет никакого проку. А я мог бы это сделать, и в этом был бы какой-то прок, может быть, и небольшой, но все же был бы. Только я не могу. И я знаю, почему я тоже не могу. Мне кажется, что знаю. Только я просто не… – Он тоже замолчал. А затем спокойно добавил: – Извините. – Риттенмейер перестал трястись; так же спокойно он сказал Уилбурну:

– Значит, вы не поедете.

– Может быть, если бы вы смогли объяснить мне зачем, – сказал Уилбурн. Но тот не ответил. Он вытащил из кармана безукоризненно чистый платок и тщательно вытер им лицо, и тут Уилбурн заметил, что утренний ветерок с моря прекратился, ушел, словно чаша яркого неба с еще не исчезнувшими отметинами кучевых облаков вместе с землей представляли собой пустой шар, вакуум, и каким бы ни был ветер, его было недостаточно, чтобы заполнить эту пустоту, ветер просто беспорядочно носился по ней туда и сюда, не подчиняясь никаким законам, непредсказуемый, направляющийся в никуда и из ниоткуда, точно табун диких лошадей по пустынной долине. Риттенмейер подошел к двери и, не оглянувшись, постучал в нее. Появился надзиратель и отпер дверь. Риттенмейер и не собирался оглядываться. – Вы забыли деньги, – сказал ему Уилбурн. Тот повернулся, подошел к койке и взял аккуратно сложенную пачку денег. Мгновение спустя он посмотрел на Уилбурна.

– Значит, вы не сделаете этого, – сказал он. – Не сделаете.

– Извините, – ответил Уилбурн. Если бы он только сказал мне зачем, подумал Уилбурн. Тогда, может быть, я и сделал бы это. Впрочем, он знал, что все равно не сделал бы этого. И все же изредка он снова возвращался к этой мысли, а тем временем последние дни июня закончились и начался июль – рассветы, во время которых он слушал тяжелое биение двигателей на лодках, идущих на лов креветок вниз по реке к проливу, краткие прохладные утренние часы, когда солнце еще не проникало в его окно, долгий жар палящих дневных часов, когда ущербное от соли солнце в полную силу, с яростью врывалось в его окно, оставляя на лице и верхней части тела отпечаток решетки, за которую он держался, он даже снова выучился спать и иногда вдруг понимал, что задремал в промежутке от одного до другого перехвата прутьев решетки вспотевшими руками. А потом он перестал думать об этом. Он не помнил, когда это случилось, он даже не знал, что напрочь забыл о приходе к нему Риттенмейера.

Однажды – день уже клонился к закату, и почему он не заметил его раньше, он так и не понял, ведь он пребывал там вот уже двадцать лет – за одноэтажным берегом реки на другой ее стороне и ближе к морю он увидел четкий контур одного из кораблей, строившихся в 1918, но так никогда и не законченных, увидел корпус, обшивку; он так и не был спущен на воду, стапели под ним давно сгнили, и он сидел теперь на земле рядом с ярким поблескиванием реки, поперек палубы была натянута тонкая веревка с бельем. Солнце как раз садилось за недостроенным кораблем, и потому он больше ничего не смог разглядеть, но на следующее утро он обнаружил косо торчащую печную трубу, из которой шел дымок, и смог разобрать цвет белья, которым играл утренний бриз, а позднее увидел крохотную фигурку, женщины, как он догадался, снимавшей белье с веревки, и ему показалось, что он даже разглядел движение, которым она снимала бельевые прищепки и засовывала их себе в рот, и он подумал: Если бы мы знали, мы бы, наверно, смогли прожить те четыре дня здесь и сэкономить десять долларов, и еще подумал: Четыре дня. Неужели всего лишь четыре дня? Нет, это невозможно; продолжая свои наблюдения, однажды вечером он увидел, как подплыла плоскодонка и по трапу поднялся человек, с плеча его свисала длинная сеть, казавшаяся какой-то неправдоподобной и тонкой, он смотрел, как на юте под утренним солнцем человек чинит лежащую у него на коленях сеть, солнце высвечивает спутанную кружевную рыжевато-серебряную паутинку. И восходила луна и висела белым диском по ночам, а он все стоял в умирающем свете, и луна ночь за ночью становилась все ущербнее; а однажды днем он увидел, что флаги, установленные один над другим на стройной мачте над федеральной пристанью в устье реки, растянуты ветром в неподвижные лоскуты на фоне стального, стремительно несущегося неба, и всю эту ночь буек в заливе стонал и ревел, а пальма под его окном раскачивалась и трепетала, а перед самым рассветом в налетевшем шквале показался и ударил хвост урагана. Не сам ураган, – ураган носился где-то в заливе, – а только его хвост, легкое потряхивание гривой на бегу, ураган нагнал на десять футов мутную, желтую приливную волну, которая не сходила двадцать часов, и злобно трепал обезумевшую дикую пальму, которая по-прежнему издавала сухой звук, молотя по крыше его камеры, и потому всю ту вторую ночь он слышал рокот моря, обрушивающегося на волнолом в грохочущем мраке, и буй, который теперь побулькивал в промежутках между ревом, ему даже казалось, что он слышит рев воды, стекающей с буйка, а потом снова бьющей по нему с подавленным вскриком, не переставая лил дождь, уже хлеставший по следующему городку, правда, теперь с меньшей яростью, и двигался дальше по плоской равнине, подгоняемый восточным ветром. Вдалеке от берега, наверно, было поспокойнее, там все это превращалось в яркое, серебряное, летнее бормотание в кронах тяжелых, чинных деревьев, на подстриженных газонах; они обязательно должны быть подстрижены, он представлял их себе очень похожими на газоны в парке, где он когда-то сидел в ожидании, может быть, иногда там появляются нянюшки и дети, лучшие, лучшие из лучших; скоро там поставят надгробный памятник, поставят точно в положенное время, когда позволят потревоженная земля и правила приличия; ни о чем не говорящий памятник; трава там будет подстрижена, вокруг зелень и тишина; тело под простыней, – плоское и маленькое, в руках двух человек оно, казалось, не имело веса, хотя на самом деле это было не так, – а теперь бесчувственное и спокойное под железным весом земли. Только не может быть, чтобы этим все кончилось, подумал он. Не может быть. Такая бездарная трата. Не плоти, плоти всегда хватает. Это они обнаружили двадцать лет назад, сохраняя нации и оправдывая лозунги, при условии, конечно, что нации, что сохраненная плоть достойны сохранения за счет той плоти, которая должна была исчезнуть, чтобы они сохранились. А трата памяти. Несомненно, память существует независимо от плоти. Но и это было неверно. Потому что она не будет знать, что она память, подумал он. Она не будет знать, что она помнила. А значит, должна оставаться и пресловутая плоть, пресловутая хрупкая смертная плоть, чтобы память могла предаваться приятным воспоминаниям.