Когда я умирала - Фолкнер Уильям Катберт. Страница 12
— Что ты мог сделать? — говорю я.
— Это все бабы, черти, — говорит он.
В доме женщины запели. Мы слышим, как начинается первый стих, крепнет, обрастая голосами, и мы встаем, идем к двери, снимаем шляпы, выплевываем жвачку. Не входим. Останавливаемся перед ступеньками кучкой, держим шляпы вялыми руками, кто перед собой, кто сзади, стоим, выставя ногу вперед и опустив голову, смотрим вбок, или на шляпы, или в землю, а иногда на небо и на серьезное, сосредоточенное лицо соседа.
Песня кончается; дрожащие голоса дружно вывели последнюю замирающую ноту. Начинает Уитфилд. Его голос больше его самого. Как будто они — не одно. Как будто он отдельно и голос отдельно, переплывают на двух лошадях реку у брода и входят в дом — один измазан грязью, а другой даже не намок, торжественный и печальный. Кто-то заплакал в доме. Кажется, что ее глаза и ее голос обращены внутрь, и она слушает; мы переступаем с ноги на ногу и, встретившись глазами, тут же отводим их, делаем вид, что этого не было.
Уитфилд наконец умолк. Женщины опять поют. Голоса возникают прямо из густого воздуха и сливаются в печальную утешительную мелодию. Смолкли, но будто не исчезли. Будто затаились в воздухе, и стоит нам двинуться, мы снова извлечем из воздуха печальную и утешительную песню. Но вот они кончили, мы надеваем шляпы неловкими руками, словно никогда не носили шляп.
По дороге домой Кора продолжает петь. «К Богу путь держу и к моей награде», — поет она в повозке, закутав плечи в платок, под раскрытым зонтом, хотя дождя нет.
— Она свое получила, — говорю я. — Не знаю, куда она попадет, но награду уже получила — освободилась от Анса Бандрена. Три дня лежала в гробу, ждала, когда Дарл и Джул вернутся за новым колесом и опять уйдут туда, где их повозка лежит в канаве. Анс, возьми мою, сказал я.
Дождемся нашей, он сказал. Она захочет на своей. Она всегда была щепетильной женщиной.
На третий день они вернулись, погрузили ее в повозку и поехали — и уже было поздно. Вам придется ехать кругом, через Самсонов мост. Дотуда день дороги. И оттуда сорок миль до Джефферсона. Анс, возьми мою.
Дождемся нашей. Она на своей захочет.
Его мы увидели в миле от дома, сидел у болотного озерка. Сколько живу, рыба там никогда не водилась. Оглянулся на нас, глаза круглые и спокойные, лицо чумазое, удочка на коленях. Кора еще пела.
— Неподходящий день рыбу удить, — сказал я. — Поехали с нами домой, а завтра чем свет пойдем с тобой на реку и наловим рыбы.
— Эта здесь сидит. Дюи Дэлл ее видела.
— Поехали с нами. На реке-то лучше.
— Она здесь. Дюи Дэлл ее видела.
К Богу путь держу и к моей награде, — пела Кора.
ДАРЛ
— Ведь не конь твой умер, Джул, — говорю я.
Он сидит на сиденье прямо, чуть подавшись вперед, спина деревянная. Поля шляпы в двух местах отмокли от тульи, провисли перед его деревянным лицом, и, нагнувши голову, он смотрит в дыры, словно из-под забрала, смотрит вдаль через долину, туда, где хлев прислонился к обрыву и лепит невидимую лошадь.
— Вот видишь? — я говорю. Висят высоко над домом, сужая круги в густом бурливом небе. Неумолимые, терпеливые, зловещие, отсюда они кажутся соринками. — Только ведь не конь твой умер.
— Черт бы тебя взял, — говорит он. — Черт бы тебя взял.
Я не могу любить мать, потому что у меня нет матери. У Джула мать — лошадь.
Неподвижные грифы кругами парят в вышине, и тучи несутся, будто отбрасывая их в обратную сторону.
Неподвижный, с деревянной спиной и деревянным лицом, напряженно устремясь вперед, он лепит коня своей ястребиной посадкой, и крылья согнуты. Они ждут нас, уже готовы выносить, его ждут. Он входит в стойло, ждет, когда конь лягнется, — чтобы проскользнуть мимо и вскочить на корыто; смотрит оттуда поверх стойл на пустую тропу и только потом тянется наверх за сеном.
— Черт бы его взял. Черт бы его взял.
КЕШ
— Равновесия не будет. Если не хотите, чтобы перевешивался на ходу и в езде, нам надо…
— Поднимай. Поднимай, черт бы тебя взял.
— Говорят тебе, на ходу и в езде перевешиваться будет, если…
— Поднимай! Поднимай, бестолочь, душу твою в пекло!
Равновесия не будет. Если не хотят, чтобы на ходу и в езде перевешивался, им надо…
ДАРЛ
Наклоняется над ним вместе с нами, две руки из восьми. Кровь приливает волнами к его лицу, а между волнами оно зеленоватое — ровная, сплошная, светлая зелень коровьей жвачки; лицо задыхающегося, яростный оскал.
— Поднимай! — говорит он. — Поднимай, бестолочь, душу твою дьявол.
Натужился и вдруг вскидывает свой конец; мы едва успеваем за его рывком — подхватываем гроб, чтобы не перевернулся. Первое мгновение он сопротивляется, будто живой — будто ее тонкое, как лучина, тело внутри, даже мертвое, яростно противится из стыда — примерно так она стеснялась бы раздеться, показать грязное белье. Потом отрывается и взлетает на наших руках, словно истощенное тело придало доскам летучесть или же она, поняв, что одежду сейчас сорвут, бросается за ней вдогонку, и в этой крутой перемене чудится насмешка над первоначальной потребностью и желанием. Лицо у Джула становится совсем зеленым, и я слышу зубы в его дыхании.
Мы несем его по прихожей, неуклюже и громко шаркая ногами по полу, и выносим в дверь.
— Постойте-ка минутку, — говорит папа и отпускает. Он поворачивается, чтобы захлопнуть и запереть дверь, но Джул ждать не хочет.
— Пошли, — говорит он задыхающимся голосом. — Пошли.
Мы осторожно спускаемся с ним по ступенькам. Боимся даже чуть-чуть наклонить его, словно это — невиданная драгоценность, несем, отвернув лица, дышим сквозь зубы, чтобы не дышать носом. Движемся по тропинке, к склону.
— Все-таки подождите, — говорит Кеш. — Говорю, равновесия нет. На холме понадобится еще один человек.
— Ну и отпусти, — говорит Джул. Он не останавливается.
Кеш не поспевает за ним, он ковыляет и шумно дышит; потом отстал, и Джул один несет передний конец, и на склоне гроб тоже наклоняется, начинает убегать от меня, скользит вниз по воздуху, как сани по невидимому снегу, плавно описывая воздух, в котором еще запечатлено его содержание.
— Джул, подожди, — говорю я.
Но он не хочет ждать. Он почти бежит, а Кеш остался сзади. Мне кажется, что мой конец ничего не весит, плывет как соломинка на буйной волне Джулова отчаяния. Я уже не прикасаюсь к нему, когда Джул поворачивается и, остановившись, на заносе, с ходу досылает гроб в повозку, а потом оборачивает ко мне лицо, искаженное яростью и отчаянием.
— Черт бы тебя взял. Черт бы тебя взял.
ВАРДАМАН
Мы едем в город. Его не продадут, сказала Дюи Дэлл, потому что он Деда Мороза и Дед Мороз забрал его до Рождества. Тогда он опять будет за стеклом, блестеть и ждать.
Папа и Кеш спускаются по склону, а Джул идет в хлев.
— Джул, — папа говорит. Джул не остановился. — Ты куда идешь? — папа спрашивает. А Джул не остановился. — Оставь коня здесь, — говорит папа. Джул остановился и смотрит на папу. Глаза у Джула светлые. — Оставь коня здесь, — говорит папа. — Мы все поедем с мамой на повозке, как она хотела.
А моя мама — рыба. Вернон видел. Он был тут.
— У Джула мать — лошадь, — сказал Дарл.
— Тогда моя может быть рыбой, правда, Дарл? — сказал я.
Джул — мой брат.
— Тогда и моя должна быть лошадью, — сказал я.
— Почему? — спросил Дарл. — Если твой папа — папа, почему твоя мама должна быть лошадью — потому что у Джула мама — лошадь?
— А почему должна? — спросил я. — Почему, Дарл?
Дарл — мой брат.
— Дарл, а твоя мама кто? — спросил я.
— У меня ее нет, — сказал Дарл. — Потому что, если у меня была, то она была. А если была, значит, ее нет. Нет?
— Нет, — сказал я.
— Значит, меня нет, — сказал Дарл. — А это я?