Когда я умирала - Фолкнер Уильям Катберт. Страница 14
А повозка проехала. Я говорю:
— Могу спорить, эту ему папаша Лон не за так отдал.
— Да, — говорит Квик. — Папа ему продал. — А повозка едет дальше. — Они, поди не слышали про мост, — говорит Квик.
— А что они тут делают? — спрашивает Маккалем.
— Да, видно, жену похоронил и отпуск себе взял, — Квик говорит. — В город, видно, едет, а Таллов мост у них залило. И про этот, значит, не слышали?
— Тогда им лететь придется, — я говорю. — Думаю, что отсюда до устья Ишатовы ни одного моста не осталось.
Что-то у них было в повозке. Но Квик ездил на заупокойную службу три дня назад, и нам, конечно, в голову не могло прийти ничего такого, — ну разве поздновато из дому отправились да про мост не слышали.
— Ты бы им крикнул, — говорит Маккалем. Черт, на языке вертится имя.
Квик крикнул, они остановились, он пошел к повозке и объяснил. Возвращается вместе с ними. Говорит: «Они едут в Джефферсон. Возле Талла моста тоже нет». Будто мы сами не знаем, и нос как-то морщит, а они сидят себе — Бандрен с дочкой и малец спереди, а Кеш и другой, про которого судачат, на доске у задка, и еще один на пятнистом коньке. Наверно, они уже принюхались: когда я сказал Кешу, что им опять придется ехать мимо Новой Надежды, и как им выгодней поступить, он только одно ответил:
— Ничего, доберемся.
В чужие дела лезть не люблю. Каждый пусть сам решает, как ему быть, — такое мое мнение. Но когда мы с Речел поговорили о том, что специалист покойницей их не занялся, а у нас, мол, июль, и все такое, я пошел к амбару и хотел про это с Бандреном поговорить.
— Я ей дал обещание, — он мне в ответ. — Она так решила.
Я заметил, что ленивый человек, которого с места не стронешь, если уж двинулся, то пойдет и пойдет, как раньше сидел и сидел, — словно бы ему не так противно двигаться, как тронуться и остановиться. И если появляется трудность, мешает ему двигаться или сидеть, он этой трудностью даже гордится. Анс сидит на повозке, сгорбившись, моргает, мы рассказываем ему про то, как быстро моста не стало и как высоко вода поднялась, а он слушает, и, ей-богу, вид у него такой, как будто гордится этим, как будто он сам сделал наводнение.
— Значит, такой высокой воды вы никогда не видели? — говорит. — На все воля Божья, — говорит. — К утру она вряд ли сильно спадет.
— Ночуйте здесь, — я говорю, — а завтра с утра пораньше отвезете к Новой Надежде.
Мне этих мулов отощавших стало жалко. А Речел я сказал: «Ты что же, хотела, чтобы я прогнал их на ночь глядя, за восемь миль от дома? Что мне было делать-то? — спрашиваю. — Всего на одну ночь — поставят ее в сарае, а на рассвете уедут».
Ну, и говорю ему:
— Оставайтесь здесь на ночь, а завтра пораньше везите обратно к Новой Надежде. Лопат у меня хватит, а ребята поужинают и могут заранее вырыть, если захотят, — и вижу, его дочка на меня смотрит. Если бы у ней не глаза были, а пистолеты, я бы сейчас не разговаривал, — прямо прожигают меня, честное слово. А потом пришел к сараю, — они там расположились, — слышу, дочка говорит, не заметила, как я подошел. Говорит:
— Ты ей обещал. Она не хотела умирать, пока ты не пообещал. На твое слово понадеялась. Если обманешь ее, Бог тебя накажет.
— Никто не может сказать, что я не держу слово, — Бандрен отвечает. — У меня душа всем открытая.
— Какая у тебя душа, не знаю, — она говорит. Говорит быстро, шепотом. — Ты ей обещал. Должен сделать. Ты… — Потом увидела меня и замолчала; стоит. Если бы они были пистолетами, я бы сейчас не разговаривал. Ну, и опять завел про это речь, а он говорит:
— Я ей дал обещание. Она так хочет.
— Но мне сдается, для нее же лучше, если мать похоронят близко, и она сможет…
— Я Адди дал обещание, — он говорит. — Она так хочет.
Тогда я сказал, чтобы закатили ее в сарай, потому что дождь опять собирается, — а ужин скоро будет готов. Но они входить не захотели.
— Благодарствую, — говорит Бандрен. — Мы стеснять вас не хотим. В корзинке у нас кое-что есть. Мы обойдемся.
— Ну, раз ты так печешься о своих женщинах, — говорю, — я тоже пекусь. Когда мы есть садимся, а наши гости за стол не идут, моя жена считает это за оскорбление.
Тогда его дочка пошла на кухню помогать Речел. А потом Джул ко мне подходит.
— Конечно, — я говорю. — Натаскай ему с сеновала. Мулов накормить и ему дай.
— Я хочу тебе заплатить, — говорит.
— За что? — спрашиваю. — Что же я, человеку корма для коня пожалею?
— Я хочу тебе заплатить, — он говорит; мне послышалось: «лишнего».
— Чего лишнего? — спрашиваю. — Он что, зерна и сена не ест?
— За лишний корм. Я даю ему больше и не хочу, чтобы он у чужих одалживался.
— У меня, парень, ты корм покупать не будешь, — я говорю. — А если он может всю клеть сожрать, завтра утром я помогу тебе погрузить мой сарай в повозку.
— Он никогда ни у кого не одалживался. Я хочу за него заплатить.
А меня подрывало сказать: если бы мои хотения исполнялись, тебя бы тут вообще не было. Но я только одно сказал:
— Тогда самое время ему начать. У меня ты корму не купишь.
Речел накрыла ужин, а потом с его дочкой стала стелить постели. Но в дом никто из них не пошел. Говорю ему:
— Она уже столько дней мертвая, что ей эти глупости ни к чему. — Я не меньше любого уважаю покойников, но уважать-то надо самих покойников, и если женщина четыре дня лежит в гробу, самое лучшее к ней уважение — похоронить ее поскорей.
А они не желают.
— Это будет неправильно, — Бандрен говорит. — Конечно, если ребята хотят лечь, я с ней один посижу. Не могу я ей в этом отказать.
Когда я вернулся туда, они сидели на корточках вокруг повозки.
— Пускай хоть мальчонка пойдет в дом, поспит, — говорю. — Да и ты бы пошла, — говорю его дочке. Не хотел я вмешиваться в их дела. И ей тоже вроде ничего плохого не сделал.
— Он уже спит, — говорит Бандрен. Они его уложили в корыто в пустом стойле.
Ну так ты иди, — говорю ей. А она молчит. Все сидят на корточках. И едва их разглядишь. — А вы, ребята? — спрашиваю. — Завтра у вас трудный день.
И немного погодя Кеш отвечает:
— Благодарствую. Мы обойдемся.
— Не хотим быть в тягость, — Бандрен говорит. — Благодарим покорно.
Так и остались сидеть на корточках. Принюхались, наверно, за четыре-то дня. А Речел — нет.
— Это безобразие, — говорит. — Безобразие.
— А что ему делать? — спрашиваю. — Он ей слово дал.
— Да про него разве речь? Кому он нужен? А сама плачет. — Чтобы ему, и тебе, и всем вам… Мучаете нас при жизни и над мертвыми издеваетесь, таскаете туда и сюда…
— Ну, полно, полно, — говорю. — Ты расстроилась.
— Не прикасайся ко мне! Не прикасайся ко мне!
Ну разве может человек их понять? Вот я прожил с одной пятнадцать лет, и будь я проклят, если понял. Я представлял себе, что между нами могут встать самые разные вещи, но будь я проклят, если думал, что это будет тело, четыре дня как мертвое, притом женское. А они сами себе портят жизнь, не принимая то, что она нам преподносит, — в отличие от мужчин.
И вот я лежал, слышал, как начинается дождь, думал о том, что они сидят там на корточках вокруг повозки, а дождь стучит по крыше, думал о том, как плакала Речел, — покуда не стало казаться, что слышу ее плач до сих пор, хотя она уже спала, что чую этот запах, хотя знал, что чуять его не мог. И уже понимать перестал, пахнет или нет, и не чудится ли мне запах только потому, что о нем знаю.
А наутро я туда не пошел. Я слышал, что они запрягали, и, когда понял, что они вот-вот выедут, вышел из дому и пошел по дороге к мосту; оттуда услышал, как повозка выехала со двора и повернула назад, к Новой Надежде. Воротился домой, а Речел набросилась на меня за то, что ушел и не позвал их завтракать. Ну, кто их разберет? Только решишь, что они хотят одного, тут же понимай все наоборот, да еще, черт возьми, взбучку получишь за то, что не так ее понял.
А запах я все равно как бы слышал. Тогда я решил, что его уже нет, а просто знаю о нем — бывает иногда, что так обманываешься. Но когда подошел к амбару, понял, что ошибаюсь. Вошел и вижу, там кто-то сидит. Вроде на корточках, и сперва я подумал, что кто-то из них остался, а потом разглядел, кто это. Гриф. Он оглянулся, увидел меня и заковылял по проходу — ноги врастопырку, крылья развесил и оглядывается на меня то через одно плечо, то через другое, как лысый старик. Вышел вон и полетел. Ему долго пришлось