Пять имен. Часть 2 - Фрай Макс. Страница 67

Лучше бы мне того города никогда не видеть… Рошка шел скорым шагом, тянул меня за руку.

Дома, белые, пряничные балки-крест накрест, узенькие улички, цеховые штандарты, мучной

склад, кофейни, прачечные — все, как у нас… Вроде, я даже знакомых видел. Говорю «вроде», потому что в Ночной Логрии отличие неуловимо — не разберешь в чем разница, но знаешь, что она есть, и мучаешься…

Все мило, опрятно, бойко. Настурции цветут на клумбах, скрипят флюгера, гремят копыта, мостовая блестит под колесами, в окошках горшки с розамринами и занавески кисейные или "ришелье".

Мы проходили мимо моего дома, и на общей балюстраде, я видел своего батьку, но батька был, как картинка в букваре — благостный, румяный, рубаха вышитая, мускулы так и прут. На вилке соленый масленок и толкает батька патриотическую речь. Скажет фразу — хлебнет водки, скажет — хлебнет. Я хотел его окликнуть, но Рошка в меня впился: " — На себя, ночного, полюбоваться захотел?! В коротких штанах с барабаном, строем, да?"

И поволок прочь.

Знаешь, юнкер, неохота мне было со своим ночным близнецом встречаться…

Короче, все в городе ласкает глаз, люди при деле: строгают, пилят, красят, обмеряют, приколачивают, лобзиком по фанере водят. Но вот над чем трудятся — неясно, то ли крышу кроют, то ли погреб копают, то ли баню, то ли цирк.

Кого не возьми, все хоровые певцы и работяги хоть куда, все бывалые мастера.

Но вот чертова штука: выражение лиц у всех, как у родных братьев, прищур водочный, свысока, говорят, как милостыню раздают, улыбка кривенькая, тусклая.

Из подворотни нет-нет да и выскочит пучеглазый дядька в цветастом кафтане, блеснет лакированным пробором и заверещит петрушечьим голосом: Стойкость! Изобилие! Нация!" — и раздает лотерейные билеты веером, или приглашает записываться в какое-нибудь общество по охране

зубов мудрости.

Отовсюду тянет бодрым матком, похабным анекдотцем, девоньки ходят гладкие, масляные, доступные, дойные. У меня в глазах зарябило: кругом рубахи-парни, свойские дяди, тертые калачи, деловые люди.

Мы с Рошкой бродили по комедиантским шатрам на пустыре. Весело, парень! Обхохочешься — толстые тетки в нижнем белье мясом трясут, валят друг друга в грязь, борются, скуластые дяди жуют стекло, по стенам ходят, огнем плюются, друг другу задницы надирают мудреными приемчиками.

Клоуны колышматят друг друга кремовыми тортами, обливают горячей кашей, штаны друг другу подпаливают… Но… Везде одно и то же, в какой балаганчик не зайди.

А вот дети в городе совсем странные были, юнкер. Вроде и не совсем дети. Ходят стаями, вразвалочку, затылки бритые, галстучки черные, узкие, где пройдут, там бело от плевков.

А в глазах — скука вековечная, стоячая тоска.

Как увидели Рошку, обступили нас плотным кольцом, загоготали. Один достал из ранца бутерброд с копченым салом, и стал кидать кусочки Рошке под ноги.

" — Подбирай, кобелек, харчись!"

Рошка побелел под загаром пятнами, бросился на них, ощерясь, я едва успел вытащить его из круга и увести.

И побрели мы по травостою прочь из города.

" — Они злее злого, мертвее мертвого, — говорил мне дурачок, они ничего не хотят. Но это пока ничего, Николаус, знаешь, они молчат, когда она плачет."

История-то была простейшая, юнкер. На обратном пути он, Рошка, мне порассказал немало, а позже я сам добрался до подробностей.

Жила-была девушка, пригожая девушка, обычная… Родители ее померли, сироту воспитала родня. На восемнадцатом году ее высватал мужик из города — Питер Магуль, крепкий хозяин, деловой.

А годика через два начались у супругов нелады.

Анна была неплохой женой, но имелся у нее непоправимый изъян: уж очень она открытой была, что на сердце, то и на языке. Когда смешно — смеялась, когда горько — плакала, а если кто не по нраву — сразу говорила, за спиной не шипела, но и не обижала никого зазря. Хлопотала по хозяйству исправно, но стала вмешиваться в соседские дела, и если бы из бабьего любопытства. Так ведь нет. Сидела с чужими детьми, принимала сторонние беды на свои плечи, где деньгами, где работой поможет… Не берегла копейку, пустая баба!

Была открыта всем и людям, и зверью, и Богу. Весной припустит первый дождь, а она сбежит с крыльца и пляшет под деревьями, мокрая, счастливая. А осенью кто мимо ворот пройдет, тому вынесет плошку слив или яблок в переднике.

Как говорится, был у Анны тяжелый характер. Трудно ужиться с такими людьми, которые простых житейских хитростей не хотят понимать. Муж ее поругивал, любя:

" — Сидела бы, дура, дома, сами разберутся, наше дело — сторона!"

" — А это и не дело вовсе. И к тому же, кто кроме меня пойдет?"

И не вытерпел Питер Магуль.

Ехали они как-то с ярмарки, ближе к вечеру, Анна ластилась к мужу, крепко она любила своего Питера. Магуль огляделся — как бы не увидел кто, взял ее под мышки и ссадил с телеги в разъезженную колею.

" — Ну, Аннекин, вот тебе деньги, хорошие деньги, прожиточные. Я ж не зверь. Ступай себе с Богом. Я тебя обижать не хочу, твой навеки остаюсь, но сил моих твою дурь терпеть больше нет."

И покатила телега далее.

Анна ахнула, подумала, что шутит, побежала следом, в темноте, по распутице, цеплялась за борта, плакала навзрыд. Дорога была плохая, коней не пустишь рысью, и Питеру конечно неприятно было, но он на ее слезы словечка не вымолвил, лучше разок перемочься, чем потом всю жизнь с никчемной мучаться. Был Питер Магуль сильным человеком, все стойко вынес. Анна отстала, легла на обочине. Лежала долго, как мертвая. И вместе со слезами выплакала и непутевые свои мозги. Впрочем, она сама была виновата. Надо было быть похитрее и дело понимать!

Почему я дурак? Ты не лайся, юнкер, ты слушай.

Она бы померла на дороге, но тело ей одной уже не принадлежало.

Дело житейское. Тяжелая она была юнкер. На первых месяцах.

" — Мы ж не звери," — говорили горожане, подкармливали Анну на кухнях, одаривали ношеной одеждой, иной раз пускали ночевать, в сараи. Но ведь не Исусы же они. Чего ей больше, наше дело самим прожить.

Те люди, что воспитали Анну, оказались душевными, не оставили ее без призора, отправили в приют, к богаделкам. Там, в приюте и рожала полоумная Анна. Несколько часов мучалась

схватками, распинали ее любовь и обида. Но не кричала — пела тихонько.

Уж думали — отходит.

" — Мы ж не звери" — сказали богаделки и пригласили к ней священника, исповедовать. Но Отпущения грехов и Причастия поп ей не дал. Вышел от роженицы синий, как баклажан, развел руками и ушел в трапезную, вкушать рассольник с малосольным огурчиком. Бог ведает, что за кощунство допустила Анна в исповеди.

Богаделки поахали и решили, коли мать одержима бесами, надо ее сдать в ненормальную больницу, что в Козьем переулке, а получится дитя — отобрать, чтобы оно — дитя, не в мать пошло, выросло в здоровой среде и своим благодетелям в ножки потом по гроб жизни кланялось.

То ли роженица услыхала их разговор, то ли Господь шепнул, но она кое-как встала, и хоть воды уже отошли, вылезла в низкое окно и потащилась, обняв беременную утробу, под дождь, в темные заречные яры.

Где, да как она родила Рошку, чем питала младенца и чем пробавлялась сама — не знаю.

В окрестностях Далатта полуночного Анну не видели года три с полтиной и успели крепко забыть.

Питер Магуль женился вторично, первый брак с юродивой объявил недействительным. Взял за новую жену хорошее приданое, стал растить капиталец.

Но однажды летом белильщицы холста принесли в город весть об Анне. В городе сплетни обожали, слушали жадно.

Так вот, накануне Иванова дня, те белильщицы расстелили у реки холстины, сначала под солнце, потом под росу, а сами сели с парнями у костров полуночничать, они ж там, ночей не боятся, как мы.

Теплынь стояла, светло, липы щедро цвели. И бражники увидели, как из орешника, словно привидение, вышла женщина. Через плечо — торба, а на закорках в каких-то постромках — голый