Пять имен. Часть 2 - Фрай Макс. Страница 68

ребенок: хохочет-заливается. Белильщицы и парни обмерли, шпикачки обуглились в костре.

А женщина опустила мальца наземь, сама села рядом. Липа над ними раскинула цветение — ночные бабочки вились в ветвях.

Малыш возился в травах, болтал что-то неразборчиво. Потом, играя, нарвал охапку сорняков, и высыпал матери в подол.

И все увидели: в сорванной траве вспыхнул бродячий огонь.

Засмеялся, рассыпался разноцветными искрами.

Невиданный дивный цветок. Колдовской, кладовый. Цветок папоротника…

Скорее всего то была гнилушка. Женщина поцеловала ребенка в лоб, орылась в суме и в свете того пламени рассекла костяным ножом детскую ладонь. Сама заплакала. Сияние цветка кануло в крестовую рану, удивленно вскрикнул от боли ребенок.

Навечно вросла папороть бесовская в Рошкину ладонь.

Не вытерпев такого бесовского непотребства, парни взяли головни, пошли прекращать безобразие, но под липой никого не оказалось, а утром на листах папоротника меж корнями дерева нашли следы крови.

Общество возмутилось. Они хоть и стойкие, хоть шкуры у них луженые, а досадно, в почтенном городе и такое бельмо на глазу. Главный попечитель в ратуше речь закатил на три часа с колокольчиком, организовали попойку с концертом в общественном парке, юристы составили неизвестно куда кляузы. А потом пожали плечами — к чему напрягаться, дергаться, само обойдется.

Анну стали видеть часто.

То поутру на мостках она купала своего Рошку, то сидя на бревнах, при дороге, расчесывала волосы, а сын играл у ее ног.

Поначалу Анна дичилась людей, но волей-неволей стала приходить во дворы предместий, побиралась, а в часы просветлений просила какую-нибудь работу: пол помыть, наволочки обметать, окопать деревья.

Ходила всегда одна — Рошка прятался в лесу, как зайчонок.

Питер Магуль вел себя благородно, зазывал Анну попить чаю, раз хотел подарить мерного лоскута на косынку — все-таки не чужие.

Но юродивая, увидев Питера, бежала от него, как подожженная.

И ничего, горожане к ней привыкли. А когда Рошка подрос и вышел к людям — тоже стерпели, не гоняться же за ним.

Они были очень счастливы, юнкер. Блажная Анна отдала сыну всю любовь свою, жаль только — приправленную безумием. Рошка вырос дичком, чащобным духом, под куполами материнского

бреда.

Она внушила ему, что когда-нибудь он совершит чудо. Правда, есть загвоздка — ему дано единственное чудо, и для себя ничего нельзя сотворить.

Не зря же в его ладони звенел зашитый в купальскую ночь цветок папоротника.

И Рошка верил в эту белиберду. Вечно голодный, купаный в талой воде, настолько привыкший ходить босиком, что подошвы затвердели. Он свое чудо берег, вынашивал. Рошка охотно болтал об этом — одни

отмахивались, другие насмехались, прозвали его колдуном.

Теперь я понимаю: горожане будили в нем не ненависть, но жалость, страшную тем, что была она не растрачена. Он чуял, что под их панцирями прячутся и боли и беды, а попробуй помочь-пнут, как шавку.

Ведь если Бог у людей наподобие кирзового сапога, милосердие для них — крамола.

В тот вечер мы сидели у очага втроем, ели черствый ситник с диким медом. У них было убежище в лесу, чья-то брошенная после пожара дача. Анна заварила нам зверобоя в кипятке.

Какая там красивая, парень! Эдакая болезненно огрузневшая тетка, как степная баба из камня, коса редкая, пегая, а на ноге нету пальцев — отморозила. Сидела, прикрыв глаза, тяжелые руки на черный передник положив. И все говорила-говорила, бессвязно, как ручей по камешкам журчит. Рошка ее понимал, отвечал на том же языке. Потом мы улеглись спать и подушкой нам служили Аннины колени, а

Рошка шептал про аистов на болоте, про туман в развалинах, про оленьи свадьбы, и про Дикого Охотника, который частенько брал его в седло прокатиться, говорил о Дневной Логрии и Ночной, мол, однажды он наколдует и Логрия станет единой, тогда никто не будет врать, трусить и козырять.

Сколько лет уж минуло, где я только не ночевал, и на постоях и в стодолах и на белых перинах. А так мирно нигде не спалось.

Просыпаюсь — мать честная! Собаки брешут-надрываются, хлещет дождь, галдит народ.

Оказывается, папаша мой промаялся ночь, прождал день, извелся весь и поднял свою артель на поиски. Весь лес прочесали с собаками, а я вот он — сплю себе на просеке и ухом не веду. Уж и шлепал меня отец по заду и ревел бугаем, обнимал… На его расспросы я ответил, что спал и ничего не помню. Поверил.

Но был в его артели один дедок — лозоходец, усмехнулся он и говорит отцу:

" — Людвиг, своди пацана в церковь — дождь льет, как из ведра, а на нем сухая куртка и там, где он лежал — шапка вереска. А такие цветы у нас не растут. Вот помяни мое слово — парень ночью направо ходил."

Отец был слишком счастлив, чтобы слушать старика.

Годы шли, все что приключилось той ночью, помнил издали. Хотя, иногда тосковал по Рошке. Он мне другом был. К старости я это понял. Смешно.

Как я уже говорил, в двадцать лет меня забрили в солдаты, из нашей провинции, отправили меня в провинцию Кардок — это на востоке, ближе к горной Чехии.

Чего там рассказывать: все шло чин чином, муштра, баня, смотры… Нам, первогодкам, достался ротный, хоть вон беги, к святому придерется.

Любил присутствовать на экзекуциях, уж при нем ори, как резаный, молчунов сек самолично. Это у него называлось "выколачивать гордыню".

Как-то попал я ротному под горячую руку, меня послали на скамью. Пороли-то свои, для вида. А я не знал, что надо кричать. Ротный озверел, и ну меня охаживать, а я тоже не овца — молчу, дышу носом.

Ротный устал и гавкает: "Пусть этот мерзавец ночью в карауле постоит. Какая нечисть его сожрет — нам облегчение."

Все кто слышал — побледнели. Лютая кара. Остаток дня дружки провожали меня, как на эшафот.

Да и мне не особенно весело было: Кардок не Далатт, может, как раз здесь вурдалаки по ночам и шлындают.

Страх-то неистребим, юнкер… Из-за него я с детства не решался вернуться в Ночную Логрию. Вечно меня, труса чертова, туда насильно выпихивали.

Смерклось. Стою столбом — ни вправо, ни влево. Чернеют за спиной казармы. Муторно, тревожно.

И то ли чудится, то ли наяву — колокольный звон. Далекий, внятный. Я стал задремывать под него, стоя, как лошадь. И, наверное, оступился.

Вправо.

Вышло так — в Кардок переехал, а Далатт Полуночный носил в себе.

Стою, трясу башкой, осматриваюсь. День осенний, прозрачный, и колокол над площадью бьет.

Обдергивался я, щурился на солнце. Слава Богу, никто моего явления не заметил. Церковные врата были распахнуты перед носом моим, мерцали в полутьме свечки.

Ну, я не будь дурак, сделал вид, что я здесь родился и в дело сгодился, как бы в отпуску. Кое-какие деньжонки у меня были зашиты в подкладке камзола. Я зашел в кофейню, выпить ликеру и поразмыслить.

А там за столиками — шу-шу-шу, все сырые, не выспавшиеся, глаза бегают…

И колокол все мрачней, все докучнее. Дела были такие, юнкер: Питер Магуль, отец Рошки, пошел в гору, тут взяточка, там поклепчик, здесь доносец, и выбрали его в магистрат, а оттуда взлетел до градоначальника. Пурпурное кресло, гербовая цепь, особнячок окнами на ратушу.

Наслаждался он новым назначением недолго, а потом пришел ему в голову дельный замысел. Стал орать с балкона речи, поднимать национальный дух.

Завел канцелярию, новые праздники учредил, с ликованием.

Для начала решил собрать всех, кто сидит в ненормальной больнице и вывезти из города на поселения. А вместе с ними и неполноценных дармоедов, вроде бабок, что прикармливают кошек и голубей на городскую пенсию, или таких тунеядцев, которые дома сидят над книжками или того

хуже — сами втихую сочиняют. В общем — для каждого сорта свой параграф. А особливый параграф — для жидов. Очень, юнкер вы мой, жиды народ трудновоспитуемый. Беда с ними. Все люди, как люди, а у жидов, кого ни возьми — ну просто каждый человек — жид. Позорище.