Хатынская повесть - Адамович Алесь Михайлович. Страница 17
Я боюсь подергивающейся складки возле сразу постаревшего Глашиного рта, ненавижу эту цепкую и жадную женскую жалость, ищу вокруг себя что-то другое, но даже в глазах детей это, беспощадно приговаривающее меня к правде. С безнадежностью пойманного я все равно ищу спасение, прячусь в торопливую мысль, что я ведь глухой, не слышу, а потому все-таки ничего еще не знаю точно. Но я в кольце – лица, глаза, беспощадно жалеющие! – уходить от правды некуда. И вдруг появляется, окутывает меня расслабляющим и успокаивающим дурманом сумасшедшая мысль, что маму, сестричек, что всех деревенских уже не убьют, никогда не убьют… Смерть их скрыла, спрятала от убийц, от новых убийц…
На этом, как на последней паутинке, я провисел один лишь миг. Отшатнувшись от самого себя, жалеющего не их, убитых, спаленных, а все еще себя, я теперь уже сам устремился навстречу боли. Весь открылся и сразу захлебнулся в ней, в слезах. Вскочил на ноги, отбежал подальше и лег в жесткую осоку, прижался лицом к земле, из которой выступает холодная влага. Но земля уже не забирает, не вытягивает из меня боль, да я и не отдаю. Я уже ищу ее, боль, казню себя за то, что столько времени не знал, что их уже нет, даже отталкивал от себя правду. Не пришел, не спас, не увел от лютой муки, смерти!..
Люди снова подошли и окружили меня, стали надо мной. А я то погружаюсь в короткое спасительное забытье, то возвращаюсь к реальности. В детстве, больной, я даже в забытьи помнил, что рядом все сидит мама. И теперь мне это представляется. Реальность и бред, как два зеркала: каждое отражает глубину другого, забирает ее в себя и снова возвращает, уже как свое… Я дома, я лежу за нашей цветастой ширмой; несправедливо обиженный мамой, сердитый на нее, плачу и воображаю, как я вырасту и не буду любить ее, не буду любить… Виноватая, добрая, ласково ироничная рука коснулась моего затылка, погладила волосы, я сразу забыл свою глупую детскую злость, схватил руку… И тут же вернулся к реальности.
Нет, это не мама! Но и не Глаша, как мне тут же подумалось. Незнакомая женщина сидит, раскачиваясь, возле меня, лицо темное, распухшее, страшное. Что-то говорит, бормочет, и я даже слышу голос, но не слушаю, знаю, что мне только кажется, будто я ее слышу.
– Где ж ты был, сынку, я уже думала, нету тебя, не увижу, плакала-горевала, думала, забили…
Но и другие голоса мне кажутся:
– Тетка Маланка, тетка Маланка, гэта из Белых Песков хлопец, не ваш, тетка Маланка!
Я лежу лицом в землю, но все вижу: как стоят надо мной люди, как подняли и уводят женщину с распухшим темным лицом… Да нет же, это я слышу. Я слышу!
– Флера, Флерочка, – голос Глаши. Теперь она на месте той женщины, на месте моей мамы… И еще голоса:
– Юстин тоже из Белых Песков, который лежит у нас, обгорел, спаленный.
Нет, это правда, я слышу! А что они про Юстина говорят? На заборе белели клочья белья, его или нашего, на опустевшем огороде его печка рядом с нашей. Сын его утонул, а старый Юстин шел через деревню и уже знал, что в хате гроб, что сын утонул…
Шум пульсирует в моей голове по-прежнему, но сквозь него прорываются, накатываются голоса: ребенок плачет, успокаивают его, про Юстина говорят… Как бывает, когда ладонями закрываешь и открываешь уши. Но постой! Юстин? Так он здесь?
– Где он? Юстин!.. Это наш сосед. Где он?
Я вскочил на ноги. Что-то во мне уже есть пугающее, это я замечаю в глазах детишек и даже в Глашиных.
Я бросился вслед за толпой женщин, детей, устремившихся на другой край «острова», так, будто еще возможно что-то изменить, исправить, вернуться на два дня назад. Меня вели через весь «остров». Это только название «остров», а на самом деле все то же болото, но чуть посуше, заросшее осокой и кустарником. Ноги по щиколотки в воде, в жидкой взболтанной грязи. На пожелтевших ветках, показывающих, где живут семьи, валяется одежонка, сидят и лежат дети, которые поменьше. Слышен их слабенький плач, и в нем даже зова нет, а лишь привычная жалоба на сырость, на облепивших их тельца болючих рыжих оводов. Нигде даже дымка не видно, наверное, «рама» постоянно висит над лесом.
Под единственным на этом «острове» большим деревом на березовых ветках лежит что-то красно-синее, что-то в осклизло-мокрой чешуе. В глазах потемнело, когда мне послышалось (или мне это показалось) сухое поскрипывание при каждом вздохе-всхлипе того, кто, видимо, и есть мой сосед Юстин. Возле нею сидит старуха с веткой, водит ею, тихонько отстраняя от сожженного, казалось, сам воздух, его тяжесть. На нас и не взглянула.
– Юстин, Юстинко, вот пришли к тебе, из твоей деревни партизан, твой сосед, Юстинко!..
Женщины, несколько голосов сразу, окликают сожженного человека, голоса сливаются в общее причитание, обращенное к Юстину, ко мне, к этому болоту, к сумрачному небу:
– Ты нас чуешь, Юстин? Пришли к тебе, вот и его мамку спалили, всех вас побили, попалили. Закрыли в хлеве и запалили, да, Юстинко?.. Всех: и внуков твоих, и невестку, и его мамку, всех… А ты выполз из огня, ты просил, чтобы добили, бежал за ними и просил, как тебе болело… Как они, Юстинко? Ты бежал, просил, молил убить и тебя… Смеялись, они смеялись, Юстинко? Смеялись: «Живи, бандит!.. На расплод…»
Ослепительно резануло что-то по глазам, кругом стало бело-бело; береза, чешуйчато поскрипывающий человек на земле, осока, болото, стоящие возле меня люди, небо внезапно вспыхнули прозрачной нестерпимой белизной, и, тут же почернев, все исчезло вместе со мной.
… Я в каком-то буданчике. Снаружи ходят, сидят на корточках, что-то делают люди. Никак не пойму, бред это или все, что я помню, было бредом. Но нет, все было и осталось. Я – тот, у кого всех убили. Мама, малые… Я испуганно закрыл глаза, услышав собственный стон.
Снаружи голоса, простуженные, сердито-веселые (значит, правда, что я стал слышать!).
– Эй, Степка-Фокусник, придумал бы хлебца. Что с твоего чучела – ни молока, ни мяса!
– Все не наиграется, куклу ему подай.
На мне какая-то незнакомая, чужая рубаха из неокрашенного деревенского холста, а перед глазами, повешенный в шалаше на сучок, сушится выстиранный мой китель. Винтовка под локтем лежит и ремень с подсумками, кто-то снял его с меня.
А это Глаша подошла с вещмешком в руке, постояла возле раненых партизан (я уже понял, кто это там разговаривает, смеется), ей почему-то обрадовались до крика. Партизан, движением хромого поднявшийся с земли, поставил возле себя большое тряпичное чучело человека и кричит:
– Глашенька, побудь с нами. Не слышали, калеки, как соловьи опять запузыривали? Хорошие у нас соловьи, Глашенька?
– Иди к нам, Глаша, не слушай этого безногого. Соловьи ему прислышались!
– От безрукого слышу! – весело откликнулся ценитель соловьиного пения.
Глаша звонко, как бывало в нашем лагере, смеется, поднимая узкие плечи.
– Ой, очнулся! – притворно, как показалось мне после недавнего ее смеха, обрадовалась Глаша, заглянув в мой буданчик. Присела, смотрит на меня, а кричит кому-то снаружи: – Катерина Алексеевна, глаза открыл, смотрит!
Еще кто-то подошел посмотреть на меня, большая, закутанная в теплый платок голова. Начала кашлять, с трудом откашлявшись, голова спросила простуженным, больным голосом:
– Тебе лучше, хлопчик?
– Сейчас мы покормим его, – хлопочет Глаша, развязывая вещмешок. – А то мы уже за него боялись.
Я для Глаши уже «он», «его». Разучилась напрямую ко мне обращаться? Зато вон как перезнакомилась с другими, соловьями ее дразнят!
– Это что? – показываю я на чистую рубаху.
– А что? – невинно удивились синие глаза. – Ничего. Твою постирала.
– Ладно, уходи, я сейчас.
Брюки на мне тоже чистые, выстиранные – снимали, надевали, черт знает что!
Я лежа затянул на брюках ремень, ставший таким длинным, заправил рубаху. Руки и ноги неловкие, ватные, по всей коже покалывает, особенно на спине. Что-то в руке мешает, как приклеилось, – сухая корка от ожога, отмершая, нечувствительная.