Хатынская повесть - Адамович Алесь Михайлович. Страница 19
– Все-таки зря мы вас, Гайшун, взяли.
– Ничего, волка ноги кормят, – сказал Рубеж, – а ему надо подкормиться.
Я промолчал, потому что мне вдруг захотелось вернуться на «остров».
Из кустов вытащили длинные шесты, специально припрятанные, и двинулись по кладкам. Утопленные жердочки ускользают из-под сапог, а тут еще захлебываешься вонью: коровьи туши совсем всплыли, их точно больше сделалось. А Рубеж тащит еще и «фюрера», Степкин подарок («Обменяете у фрицев на галеты»). Этот смешной долгоносый и тонконогий Рубеж ухитряется даже на скользких кладках рассуждать, говорит, говорит и за себя, и за нас, и за «фюрера», и даже за раздутых «бегемотов».
– Давай, давай, циркачи! Это вам не возле теток греться. Тащи меня, носи, раз дурак! (Фюрерским голоском.) Пы-ых! Па-а! Нюхайте нас, вонючек! (Глухим басом неподвижных «бегемотов».)
… Но главный собеседник Рубежа, как оказалось, – сама судьба, доля партизанская. Болтает с нею Рубеж постоянно, с нею или от ее имени. Как со сварливой женой. От бормотания его (а мы уже двое суток бродим по округе) начинает казаться, что нас в группе больше, что рядом кто-то пятый – глупая и вздорная баба, от которой неизвестно чего жди. Та самая партизанская доля.
– Вот я вас еще сверху побрызгаю, а то мало вымокли в болоте, – злорадно обещает сварливым бабьим голосом Рубеж, взглянув на низкое небо. И, точно по его зову, нас уже поливает.
И так всю дорогу, и днем и ночью. «Рама» с нами побеседует:
– Вот и я? Соскучились? А это вы? Сичас, сичас, я вот только полетаю над вами. Сичас пришлю с бомбочками.
Луна, некстати яркая, вдруг захихикает, как дурочка:
– Ах, какая я круглая и светлая! А соловьев вам не прислать? Могу!
– Пошел уже каркать! – гневается на Рубежа наш четвертый партизан, болезненный, бледный даже под коркой грязи, Скороход. Он с первого километра захромал, бредет, раскорячивая ноги и покачиваясь налево-направо. Чиряки обсели человека, и в самом неудобном, трущемся месте. А тут еще фамилия – Скороход, сплошная насмешка над человеком! – Ну зачем ты этого психа тащишь? – сердится Скороход, точно не Рубежу, а ему самому приходится нести чучело фюрера.
– Я его! А может, он меня? – отзывается Рубеж. – Не было бы его, и ты не натирал бы чиряки, сидел, как бог, в Минске. Какие ж мы «вылупни» будем, если я его брошу? Без «фюрера»?
Мы уже «каюкалы», «мукомолы», «пукалы», а Рубеж все подбирает нам имя по нашему незавидному положению: «туебни», «подмацаки», а теперь вот «вылупни». Что ни случается с нами и у нас на пути – вроде так и должно быть: а чего еще хотеть от «вылупней»? Щавель заячий вместо галет, на которые мы раззявились, – а что, для «мукомолов» и это слишком хорошо! Пугнули нас, бежали, и Скороход потерял в грязи рваный ботинок, остался с одним – на то и «дерибздяи», чтобы терять! Ничего веселенького в таком веселье нет, но вроде и правда легче от этого неуважения ко всему дрянному, что с нами случилось или может случиться.
Один Скороход и устает, и мокнет, и голодает, и лютует, и пугается – все всерьез, презирая ерничество, которым Рубеж заразил и меня и даже нашего «коменданта».
И когда в третий раз налезли на засаду и мчались, как лоси, через горелый, звонкий от пуль и эха бор, Скороход в одном ботинке бежал первый, а потом остановился и злорадно смотрел, поджидая нас: ну что, все еще весело?! И, как бы назло (не Скороходу, а кому-то и чему-то вообще), «вылупни» стали давиться смехом, а Рубеж в третьем лице пошел рассказывать, как подходили к опушке, как «туебни» смотрели на сытых немецких лошадей, а Скороход будто бы завыл по-волчьи и как им, «вылупням», по зубам, по зубам! И как «пукалы» улепетывали: «Ноги мои, ноги, несите мою женю!» И дальше картинки: как найдут немцы брошенного Рубежом «фюрера» и как наорет чучело на них за то, что упустили Скорохода, «вылупней»…
Я участвовал в этом странном веселье, но меня не покидал, а все рос какой-то внутренний ужас перед самим собой. Что это я, неужели это я?..
Идем навстречу пожарам и ночной стрельбе, все вокруг преображено заревами, тревожной неизвестностью и тем, что произошло со мной. Все не могу поверить, согласиться, что я – это тот, у кого так страшно убили маму, сестричек, что это и есть я! Что война, что немцы, смерть рядом – это уже не мешает мне быть. Но в мире все еще нет меня, у которого всех убили. Но и прежнего меня нет. Все делаю, как они, Рубеж и Глеб Васильевич, еще больше, чем они, веселюсь, потешаюсь над «вылупнями» и над гневом Скорохода, но что-то чужое, странное теперь во мне есть, заметное даже со стороны: я слышал, как Рубеж сказал у меня за спиной: «Зачем я, дурак старый, потащил парнишку? Во что с ним делается!»
Опушка и дорога через луг, ночное поле отглажены, отлакированы светом пожаров и скачущих над горизонтом ракет. Из темноты вдруг вырываются трассы пуль, подстерегающие, ищущие нас. Вначале они беззвучно понесутся и только потом, будто металлическую цепь потянут, продернут: «та-та-та…»
Среди поля тень твоя делается длинной и многослойной: зарева, луна, ракеты жадно ловят, останавливают, повторяют тебя, твое присутствие, двоят, троят, растягивают. Мы бредем, уставшие, голодные, то наступая на свои длинные, как дорога, тени, то неся их сбоку, то волоча за собой. Нам уже надоело падать, метаться при каждой ракете. За нас все это наши тени проделывают. Взлетит ракета – тень испуганно, по-собачьи метнется к твоим ногам, съежится и уплотнится; ракета опускается, тает – тень стремительно растягивается, унося твою голову, плечи куда-то в поле. А вокруг двигаются, шевелятся полутени от зарев и луны, наползают друг на дружку и тут же снова трусливо покидают тебя, как только взлетит близкая ракета.
Наконец мы добрались до густого жита, к нему Глеб Васильевич держал направление от самой опушки. За житом дорога, которую нам надо проскочить. Утопили свои тени в реденьком истоптанном жите, бредем как по глубокой желтой воде. Луна над нами круглая, большая.
– Нет, вы гляньте, – шепчет Рубеж, – как все растет в войну. И сколько самосейки вместо человеческого жита. Растет все, как злится. А, не умеете вы жить, тогда я! Раз не умеете, как люди!..
– Вы Спиноза, Рубеж, – говорит Глеб Васильевич. Он напряженно вслушивается в татаканье пулеметов, прикидывая, где нам сделать бросок через дорогу.
– Убивают человека – лес сразу на вершок подскакивает, – бормочет Рубеж нам в затылок.
– Тебя стукнут, – не выдержал Скороход, – на два подскочит.
Скороход, как только приостановимся, начинает пеленать портянкой свою необутую правую ногу, обвязывать ее. Никак не решится выбросить и второй ботинок.
– И правильно! – соглашается Рубеж. – Раз сами не умеем. Забьют – и буду расти, все дороги, все поля заращу, заполоню.
Слушаем далекий перестук пулеметов и непонятную тишину белой от лунного света дороги, клочок которой нам виден, а рядом шепот, бормотание и странные глаза человека, как бы умоляющие: «Да остановите меня, видите, что со мной, это не я, это со мной!..»
Я вдруг подумал и, кажется, понял, что человек этот тоскливо боится, он почти как больной. У другого такое выразилось бы иначе, а у Рубежа – в непрерывном серьезном или смешливом говорении, в котором он топит свой страх. И вовсе он не подразнивается с самой смертью, как считает Скороход, совсем наоборот. Страх перед собственным страхом, тоскливым, обессиливающим, вот что мучит, заставляет его быть таким: он все время готовится, готовит себя к какой-то черте, которую всегда видит, о которой не умеет забыть, как другие умеют.
– Сейчас мы вас выудим из этого жита, – бормочет Рубеж, – где вы тут, милые?
И правда, щелкнула ракета, на этот раз близкая. Поднялась, сделала дугу и упала метрах в ста от нас. Мы затаились, кто на корточках, кто на коленях, в жите, налитом, как аквариум, желтым светом. Ракеты одна за другой щелкают, взлетают, зависают огненными каплями, будто высматривая, куда падать, и тут же устремляются вниз.