Посмотри в глаза чудовищ. Гиперборейская чума - Лазарчук Андрей Геннадьевич. Страница 22
— Добрый вечер, — согласился он. — Вы не знаете, что за шум и крики в той стороне?
Уж не война ли началась с применением лучей смерти?
— Человеку голову отрезали, — ответил я.
— Что вы говорите. И кто же? — в голосе его послышалось пробуждение интереса.
— Девушка, — сказал я. — Красивая. Комсомолка, наверное. У вас теперь чуть что, сразу комсомолки. Коренастенькие такие, крепенькие.
— Да, у нас теперь так, — вздохнул худощавый.
— Позволите быть вашим соседом? — спросил я.
— Пожалуйста…— он кивнул рассеяно.
— Я вижу, у вас неприятности, — сказал я.
— Неприятности? — задумался он. — Как ни странно, у меня все хорошо.
Подозрительно хорошо. Должно быть, это меня беспокоит: Как поликратов перстень.
— Очень знакомое чувство. «Бегу, чтоб здесь не пасть с тобою… Сказал и разлучился с ним». Но я не из пугливых. Вы, вероятно, поэт?
Он посмотрел на меня.
— Поэт? Что вы, милостивый государь. Разве есть нынче поэты? Поэт сегодня — это Демьян Бедный, Михаил Голодный, Павел Беспощадный…
— Иван Приблудный, — продолжил я.
— Не знаю такого. Впрочем, тех я тоже не знаю. Так, слышал…
— И слава Богу! — вскричал я. — И никогда не читайте! Под страхом сожжения — не читайте! (Не знал я тогда и не мог, конечно, знать о скорой и страшной смерти этого человека, Ивана-Якова Овчаренко-Приблудного, иначе никогда бы не упомянул в таком ироническом тоне. Писал плохие стихи под Есенина, хулиганил — а умер геройски. Черт его знает, что важнее для поэта:).
— Вы, вероятно, издалека? — спросил он грустно.
— О, да, — сказал я. — Издалека. Без сомнения, издалека.
— И как вам нравится Москва?
— Трудно сказать, — ответил я. — Она мне никогда не нравилась. Проклятье лежит на Москве, возросла она и окрепла у Орды за пазухой на предательстве, на крови и разорении других русских городов… И все же: могу ли я вам помочь?
— Разве что одолжите папироской…
Я извлек свой серебряный абиссинский трофей, щелкнул крышкой.
— Что вы предпочитаете?
Он посмотрел на меня диковато и взял первую папиросу с краю.
Мы некоторое время в молчании дымили.
— Не мог ли я встречать вас раньше? — спросил наконец я. — Скажем, в двадцать первом. Осенью?
— Осенью… Осенью я только что приехал в Москву.
— Все сходится, — сказал я. — Брюс был прав.
— Да? — удивился он. — А в календаре написано: дождь и смятение народов.
— День еще не кончился, — сказал я. — Может быть, к ночи соберется.
— А смятение? — спросил он.
— А разве нет? — я посмотрел на него. — Впрочем, вы просто не знаете…
— Стараюсь не читать газет, — сказал он. — Напорешься еще ненароком на театральную рецензию… какие отвратительные слова придуманы: «булгаковщина», «гумилевщина», «пильняковщина»…
— Даже «гумилевщина»? — восхитился я.
— Представьте себе! Вполне достаточно употребить экзотическое имя или упомянуть экзотическую страну, чтобы заслужить этот ярлык. И носить его до тех пор, покуда не напишешь какую-нибудь «Оптимистическую песнь козлов» о прекрасной комиссарше, обворожившей балтийских анархистов… Носится тут один молодой драматург с такой идеей, или, как они говорят, «задумкой»…
— И что же, обижаются люди? На ярлыки-то?
— Кто обижается, а кто и перековывается…
— А вы, как я понимаю, перековываться не желаете.
Он помолчал, потом кивнул:
— Совершенно верно понимать изволите…
— Не Михаила ли Афанасьевича перед собой вижу? — спросил я больше для проформы.
— Ваш покорный слуга. — снова кивнул он. — С кем имею честь?.
— Фридрих-Мария фон Виланд, — отрекомендовался я. — Лингвист. Счастлив познакомиться с великим мастером Слова.
— Странно вы сказали… Как я понимаю, вы из рижских немцев? — спросил он. — Очень чисто говорите… И для чего большевикам лингвиста выписывать понадобилось, они же неграмотные все…
— Вот и понадобилось, что неграмотные. И насчет рижского немца угадать изволили. Батюшка мой, даром что фон, держит бирхалле в Майоренгофе. Будете в тех краях, милости просим. Там тихо. Там даже чайки какие-то молчаливые.
— Вряд ли я буду в тех краях, — вздохнул он. — Разве что много севернее…
Настало время мне задуматься. Была не была, попробую.
— Хотите уехать вместе со мной?
Он вздрогнул. Посмотрел на меня. С недоверием, даже со страхом. Я понимал, что не провокатора во мне он опасается и не провокатора видит — а если и провокатора, то совсем иного рода…
— Уехать? — сказал он тихо.
— Да. В Берлин.
— К-когда?
Я посмотрел на «Лонжин».
— Через четыре часа.
— Часа? — в голосе его что-то зазвенело. — Часа? Боже мой, это невозможно… это немыслимо, немыслимо…
— Почему же?
— Не знаю. Но… — он замолчал и молчал очень долго.
— Женщины? Или вы боитесь, что не сможете там писать? — перебил я его молчание.
— Наверное. Не знаю. Что-то… вот здесь, — он показал на горло. — Я только-только начал чувствовать дом…
— Вы счастливый человек, — сказал я.
— Вы так считаете? — он горько усмехнулся. — Я плачу за это боязнью площадей…
— Даже пустых?
— Пустых — тем более… Что? — вдруг насторожился он, приподнял голову, прищурился слепо. — Идет гроза.
Я потрогал ладонью воздух. В самом деле, накатывался очень быстро, тихо, неотвратимо — как умелый враг — грозовой заряд.
— Будет град, — сказал я. — Нам лучше укрыться.
— Не соблаговолите ли быть моим гостем? — предложил он, вставая. — Я живу поблизости. Жена будет рада.
— Не смею отказываться.
— И не потомок ли вы преславнаго немецкого романтика? — спросил он уже на ходу.
— Вряд ли, — сказал я. — У романтиков, как правило, детей не бывает.
9
А между тем рассудком нищи
Змеем пожирались вместо пищи.
— Ах, черт побери, — Николай Степанович отложил «вечерку» и огляделся растерянно. — Плохо дело, господа.
— Что, что? — вскинулся Илья. — Зеленый нырнул?
— Нет. Что — зеленый! Великий умер.
— Кастро?!
— Нашел великого: Ладно, Илья, это мои дела. Похоже, что придется нам задержаться здесь еще.
— А я что? Кликуха у него такая: Великий. Не я придумал. Его все деловые латиносы Грандиозой кличут, такими делами шутя ворочает, нам и не снилось!
Но Николай Степанович его уже не слышал. «Вечерка» с определенным сожалением сообщала, что на восемьдесят седьмом году жизни безвременно и скоропостижно скончался генерал-майор медицинской службы Семен Павлович Великий, профессор, членкор и так далее, отпевание в два часа в Елоховской церкви. Как все бульварные газеты, «вечерка» слегка приврала, хотя на этот раз просто по незнанию, а не по злому умыслу: Семен Павлович скончался не на восемьдесят седьмом, а на двести пятнадцатом году.
Он был единственным рыцарем из всего Пятого Рима, кто никогда не пользовался псевдонимами, понимая это профанацией и дурновкусием. Имя дал ему отец, пусть незаконный, но зато — государь император Павел Петрович; матерью же была тогдашняя фаворитка Павла Софья Чарторыйская. И менять имя даже на время, даже во имя неких высших интересов, Великий отказывался наотрез.
Официально мичман Семен Великий считался пропавшим без вести в тысяча восьмисотом году в районе Антильских островов во время страшного шторма.
Шторм там действительно был, но сам Великий находился к тому времени уже совсем в другом месте.
Долгие годы он провел в учениках, а затем и помощниках у знаменитого унгана ле Пелетье на острове Гаити (собственно, именно поэтому он впоследствии и пошел по медицинской части) и в деле унгана весьма преуспел; и именно там на него обратил внимание знаменитый некроном барон Рудольф фон Зеботтендорф (вошедший в гаитянский инфернальный фольклор под несколько искаженным именем Барон Суббота), сдружился с ним, вывез его в Европу и представил нужным людям. Семен Павлович сравнительно быстро разобрался в положении вещей, послал всяческих рыцарей и розенкрейцеров в известном всякому русскому человеку направлении — и стал искать свой особый путь. В этих поисках он неизбежно наткнулся на Якова Вилимовича, поскольку все дороги в те годы вели в Пятый Рим. («Кстати, а почему именно Пятый?» — спросил в свое время Николай Степанович у Брюса. «Так ведь Четвертому-то не быти,» — доходчиво объяснил Брюс.)