Император Терний - Лоуренс Марк. Страница 21

У меня сохранились лишь осколки воспоминаний о времени, проведенном в покоях епископа, но они прозрачны, и края их остры. Я никогда не сопротивлялся Катрин, когда она затягивала меня в кошмары. Теперь я бился с ней, а она силилась уйти. Я бился с ней, протягивая все эти обломки воспоминаний через канал, который она открыла, — как брат Хендрик со своим конахтским копьем, мне было все равно, покалечусь ли я, коль скоро ей тоже достанется частица боли.

Запах Мурильо, духи и пот. Гнилая мягкость его туши. Сила, что выкручивала мои суставы до хруста, покуда боль не настигала меня сквозь туман неизвестного наркотика, подмешанного в вино, и не вырывала из меня слабые вскрики сквозь кляп. Я заставлял Катрин смотреть и разделять все это: грязь, мерзостный запах его похоти, его наслаждение властью, мой ужас от собственной беспомощности. Я позволил ей услышать, как он кряхтит. Я заставил ее понять, каково это, когда грязь проникает в тебя изнутри, слишком глубоко, чтобы отмыться, слишком глубоко, чтобы выпустить ее с кровью или даже выжечь. Я показал ей, как может расползтись эта порча, сквозь годы превращая детские воспоминания в гниль и грязь, делая будущее бесцветным и бесцельным.

Я держал ее рядом, утопая в крови, грязи и боли, обездвиженный, с завязанными глазами, меня мутило от наркотика, и все же я цеплялся за него, страшась вернуться к реальности.

Не могу сказать, что ярость помогла мне выжить. В эти отравленные часы не было шанса на побег, не представлялось ничего более заманчивого, чем смерть, но, думаю, если бы я мог ускользнуть в небытие, если бы была такая возможность, ярость вернула бы меня назад. Действие наркотика ослабевало, ум прояснялся, и необходимость мщения возникла, постепенно затмевая любые менее значительные желания: побега, ослабления боли, возможности дышать.

Цепи могут удержать человека. Хорошие крепкие кандалы можно снять, лишь переломав кости. Веревки трудно порвать, но при должном старании из них можно выскользнуть. Секрет в смазке. Обычно начинается с пота, но вскоре кожа перетирается, и кровь помогает грубым волокнам соскользнуть по оголенной плоти.

Епископ не проснулся. Я бесшумно высвободил руки, связанные за спиной. Встал с кровати, поскальзываясь на грязных шелковых простынях. Оказавшись на полу, я подобрал нож для фруктов с прикроватного столика и при свете затухающего камина распилил веревки на лодыжках. Голым вышел из комнаты. Стыдиться было уже нечего. Я взял с собой нож и кочергу от камина.

Посреди ночи в монастырских коридорах не было ни души. Я шел по ним вслепую, отслеживая путь кончиком ножа по стене. Вдруг я услышал пение, хотя петь вроде бы было некому. Тем не менее я его услышал, такое чистое, словно все доброе и святое, что есть на свете, обратилось в ноты и пролилось из ангельских уст. Я и теперь слышу его, когда вспоминаю мальчишек-сирот, грязь и картошку, уроки и игры. Я слышу его, словно оно тихо доносится из-за закрытой двери. И песня заставила меня пролить слезу, о мои братья. Не боль, не стыд, не предательство или последний потерянный шанс спастись — просто красота этой песни. Единственная горячая слеза медленно ползла по моей щеке.

Я подошел к дверям конюшни, открыл засов и повернул тяжелое железное кольцо. Солдаты по обе стороны обернулись, смаргивая скуку. Я уложил обоих двумя ударами кочерги, сначала по левому виску правого гвардейца, затем по правому — левого. Шмяк, шмяк. Они не заслуживали называться солдатами, их одолел голый ребенок. Один лежал тихо, другой, кажется, Бильк, извивался и стонал. Ему я пробил горло, и он заткнулся. Я так и оставил кочергу в нем.

В конюшне пахло так же, как в любой другой конюшне. В темноте, среди лошадей, можно было передвигаться спокойно. Я шел беззвучно, прислушиваясь к цоканью копыт, беспокойному храпу тревожно вздрагивающих коней, беготне крыс. Я взял столько веревки, сколько мог унести, и острый нож для обработки кожи. Возвращался по темным коридорам, спина и плечи чесались под шершавым мотком.

Я оставил веревку снаружи у дверей епископа и пошел обратно за соломой и лампой. Огромные кони, тянувшие папскую повозку, были в ближайшем к дверям деннике. Тот, что покрупнее, высунулся, когда я вошел, опустил голову и, казалось, еще толком не проснулся. Я обвязал веревкой его толстую шею и так оставил. Казалось, он застыл навеки, по крайней мере до тех пор, пока снова не появится причина двигаться.

Я догадался, что охрана Мурильо размещена на ночь с солдатами лорда Аджа в помещении для раздачи милостыни. В какой-то момент монахи должны были уйти на ночную молитву. Я не знал, когда это произойдет, и, честно говоря, не интересовался особо, просто был готов убить любого, кто попадется на пути. Все происходило словно во сне — возможно, еще действовал яд, который священник подсыпал в вино по приказу Мурильо.

Тени от качающейся лампы плясали на стенах — копии моих рук и ног. Я нарвал соломы под стропилами, где мог дотянуться, взобравшись на бочку или брус, потом еще под поленницей, сложенной на зиму у стены дома капитула. В каменном монастыре не так много горючих материалов, но крыша подходит идеально. В гостевых покоях, где спал епископ, горючих материалов было больше: гобелены, деревянная мебель, оконные ставни. Я прошел в покои священников: двое жили в комнате слева от епископской, а трое — напротив. Я перерезал им глотки во сне, зажимая рты рукой и проводя ножом по туго натянутой коже, плоти, хрящам и связкам, рассекая артерии, вены и трахею. Люди, которых режут вот так, издают странные звуки, что-то вроде хлюпанья и мычания, и бьются в агонии, но сплетение простыней заглушает шум. Потом я поджег солому и постели в комнатах священников.

Главный священник, отравивший вино, предназначавшееся Орскару, а в итоге выпитое мной, — его я тоже зарезал. Зная, что он уже мертв, изрезал ему лицо, глядя, как плоть расползается под ножом. Я отрезал ему губы и выколол глаза, я молился, но не Богу, а тому дьяволу, что явился за его душой, чтобы тот забрал его в ад вместе с ранами.

К моменту возвращения в покои Мурильо я снова был одет — в красную кровь священников. Я смотрел на его тушу в постели, черную в отблесках огня, и прислушивался к свистящему дыханию. Вот это уже задача. Сильный и легко может проснуться. Я не хотел убивать его, это было бы слишком милосердно.

В конце концов я осторожно приподнял покрывало с его ног и подложил веревку под лодыжки так, чтобы примерно метр оказался с одной стороны, а все остальное — с другой. Петля палача — простой узел, и я обхватил его ноги петлей, потом затянул и ушел, постепенно разматывая веревку.

По дороге к конюшне я поджигал разбросанные заранее кучки соломы и постельного белья. В конюшне я перерезал веревку, привязанную к шее коня. Прежде чем его увести, я заметил на полу полотняный мешок, набитый строительными гвоздями, и прихватил его с собой.

Брат Гейнс, которого Барлоу поставил следить за монастырем, рассказывает, что я проскакал по кладбищу на самой здоровенной коняге в мире и что у меня за спиной небо было малиновым и оранжевым от зарева: огонь плясал на крышах монастыря Святого Себастьяна. Гейнс сказал, что я был голым, весь в крови, и он думал, будто это мой крик, пока я не приблизился и он не увидел, что мои губы свирепо сжаты. Брат Гейнс, никогда не отличавшийся религиозностью, перекрестился и отошел в сторону, не говоря ни слова, когда я проезжал мимо. Он увидел туго натянутую веревку и отпрянул, когда крики стали громче и пронзительнее. Из темноты, подсвеченной пламенем монастыря Святого Себастьяна, волочился на веревке епископ Мурильо, оставляя за собой на камнях кладбищенской дорожки кровь и ошметки кожи, из сломанных лодыжек торчали обломки костей.

Я позволил Катрин разделить со мной эту ночь. Я дал ей увидеть, как братья садятся на коней и с улюлюканьем скачут в сторону рыжего зарева. Она видела, как я связал Мурильо и его охватил такой ужас, что он забыл про боль в разбитых лодыжках. И я показал ей, как долго можно вколачивать тринадцать гвоздей в человеческий череп — тюк, тюк, тюк. Как ночь превращалась в день и братья снова собирались, разодетые в краденое, черные от сажи. Братья слушали меня, кто-то зачарованно, как Райк с новеньким железным крестом на шее, украшенным красным эмалевым кружком — символом крови Христа. Кто-то смотрел с ужасом, кто-то настороженно, но все глядели, даже нубанец с ничего не выражающим лицом, прорезанным глубокими скорбными морщинами.