Воровской цикл (сборник) - Олди Генри Лайон. Страница 66

И ты, Княгиня, с Валетом Пик на два дурных голоса с переливами, чтоб ветошники сиволапые хоть на миг себя кодлой-матушкой почувствовали:

— А меня, жигана,

Шлепнут из нагана

И вперед ногами

На погост снесут!..

Что, тоже весело?

Брешут собаки, заливаются; стоит у ворот купеческой хоромины самолично Ермолай Прокофьич, альтруист хренов.

Да, Княгиня, ты подумала и едва не расхохоталась вголос: до того смешным показалось умное словцо «альтруист» в родимом Кус-Кренделе, где теперь век вековать!

Так уж и век? — спросила сама у себя. Ведь поезд... перрон...

Так уж и век — ответила.

Ленку-Ферт за любовь ее отчаянную под петлю с мыльцем подвести? — гнилое дело.

— Эй, ссылочные! А ну заходьте, угощу!

Мужички с завистью глянули на вас — ить не ерш-рыба, ить сам Ермолай Прокофьич на стакан кличет! А Филат Луковка, тот и вовсе аж худым гвоздем скрючился, до того завидки пьянчугу взяли... Хотел было что-то злое брякнуть, да уперся взглядом в купцовы очи, и прикусил язык.

Дальше зашлепал, к родимому очагу, к строгой Пелагее.

А вы кочевряжиться не стали.

Зашли.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если он заглянет тебе в глаза, этот Друц, если позволит задержаться — лицом к лицу — больше обычного, то рухнешь навзничь, раскинув руки крестом, в беззвучный крик:

...ай, мама!

Догорели, сизым пеплом стали угли; ночь в степи бредет неслышно, чабрецом, полынью пахнет. Ветер гривы заплетает жеребцам, уставшим за день, ветер меж шатров танцует, ай, чявалэ, пляшет ветер... Там, за далью, вторит эхо: пой, гитара! плачь, гитара! смейся! И звенят мониста, рассыпаясь по простору...

Нынче утром встанет солнце.

Нынче утром я не встану.

* * *

— Как велишь, благодетель? — неприветливо осведомился Друц, шагая рядом с Ермолай Прокофьичем по широкому двору. — В нижние хоромы, в зимнюю подызбицу идти? Или на крыльце погутарим? Ишь, каково крыльцо-то у тебя! — перильца, ступенечки, ставенки резные, окна расписные...

Купец словно и не учуял подначки.

Остановился, мечтательно огляделся по сторонам; зачем-то хлопнул Друца по плечу.

Ве-есна, дескать!

— Что, неужто в верхние горенки зазовешь? — не унимался Друц, на которого сегодня болтливый стих напал. — Честь, честь-то какая! Ажно в брюхе урчит!

— Заврался ты, шиш лесной, — без злобы откликнулся купец, в упор глядя почему-то не на лошадника, а на тебя, Княгиня. — И в горенки не позову, и в подызбицу гнать не стану. И на крыльце отродясь с гостями не сиживал, хучь ссылочными, хучь какими.

Он подумал о своем, невпопад жуя красными, пухлыми, едва ли не девичьими губами.

— Во флигелюшку пойдем, — решил наконец. — Во-он туда. Видите?

Ты увидела.

Между амбаром и торцом избы, в глубине, почти сплошь укрытый глухим кустарником (летом, в листве, и вовсе не разглядишь!) хоронился маленький флигель в один этаж. Не деревянный — редкого здесь красного кирпича.

Да, Княгиня, ты увидела! — и еще ты увидела, что лукавый купец и впрямь долго размышлял, прежде чем позвать ссыльных в свою «флигелюшку». Тайные разговоры разговаривать? — вряд ли. Для таких разговоров и изба подойдет, а еще лучше во дворе, без посторонних ушей, вполголоса...

Что ж тебе занадобилось, мил человек, Ермолай свет Прокофьич?!

Всю короткую дорогу — остаток двора, тропка в кустарнике, две ступеньки ведут к двери с бронзовым кольцом — ты старалась не думать об этом. К чему? Само всплывет; а не всплывет, значит, не надо. Вспоминалось другое: салон у мадам Голутвиной, богемные посиделки, и штат-цензор «Воскресного вестника» втолковывает двум младым борзописцам, что у изб не бывает флигелей. Не бывает, и все тут. Борзописцы огрызались — мол, Ваша въедливость, не суйте нос, не прищемят! — дурацкий спор ширился, захлестывая весь салон без остатка, пока наконец кто-то не приволок из библиотеки толковый словарь г-на Ахилло, где черным по-белому излагалось для сомневающихся:

«Изба — комплекс деревянных построек... этимология слова... общее понятие включает в себя до шестнадцати строений, считая флигели.»

Штат-цензор «Вестника» на миг заткнулся, обиженно выпил рюмку тминной, заел расстегайчиком — и через минуту «ихняя въедливость» уже доказывал борзописцам, что изба — избой, флигель — флигелем, а вот матросским тесаком никогда в жизни нельзя расколоть человеку череп, как это описано в пиратской повести вышеупомянутых борзописцев. Спор вновь разросся, и кто-то (не тот ли умник, что словарь раздобыл?!) удрал на улицу — искать подходящий тесак...

— Ну, сперва по махонькой!

Дверь под напором мощной пружины захлопнулась за вами.

Странно! — в комнату купец гостей сразу не повел. Задержался в куцем предбанничке, нырнул с головой в тумбочку-раскоряку; зазвенел посудой.

Назад выбрался с графином и тремя плохо вымытыми стопками.

Как и разлить-то по стопкам исхитрился, в тесноте? — бог весть!

— С почином, господа ссылочные!

Коньяк.

Мама моя родная! — коньяк, шустовский!

Разом ударило в голову. Не от хмеля, от памяти. Ах, Кус-Крендель, поселение сволочное, здесь ли коньяки пивать?! Купец ты милый, хитрый лисовин, что ж ты еще для нас припас?

— А теперь милости прошу в горницу!

И на пороге, войдя первой, ты едва впервые не узнала, что означает — обморок.

Посредине комнаты стоял рояль. Кабинетный, глянцево-белый, он здесь выглядел не более уместно, чем конголезский гиппопотам в кресле у дантиста. Рояль — и вертящийся табурет из металла перед ним.

— Ерема... — пробормотала ты, плохо понимая, что говоришь и зачем говоришь. — Ерема, сукин ты сын... откуда?!

— Из Мордвинска, — стесняясь, буркнул купец, горячо дыша тебе в затылок. — Позапрошлым летом расстарался. Понимаешь, шиш лесной... сам играть не обучен, а как увидал разок, на аукционе — так и прикипел душой. Желаю, и все тут! Вот и решил: сдохну, а приобрету. Как сюда на перекладных вез, как телеги из грязи на руках выволакивали, как грузчикам-амбалам по ассигнации в рожу совал, за заботу-пахоту — о том сказывать не стану. Было, да сплыло. Ан привез, поставил... поставил!

Он замолчал, сопя.

Высморкался в платок.

— Довез, шиш лесной. Не спортил. Флигелюшку заради него выстроил. А бренчать некому... и научить некому. Разве што доча моя — так ведь она в Мордвинске, в пансионе!.. сюда, почитай, раз в год заезжает...

Ты кивнула невпопад.

Прошла к роялю; погладила холодный бок.

Ах ты, мой милый, мой хороший...

— Сыграй, а? — тихо попросили за спиной. — Уважь ради праздничка!

— Что ж тебе сыграть, Ермолай Прокофьич?

Коньяк огнем играл в жилах, веля забыть, забыться, откинуть крышку — и...

Откинула.

Прошлась по клавишам.

«Сыграем в четыре руки?!» — холодным ветром плеснуло ниоткуда.

— А што хошь, то и сыграй. Романс, што ли?.. душевный...

— Романс?

И пальцы сами вспомнили, а голос едва не сорвался, едва не слетел пуганым петухом, где хотел парить соколом — но не слетел ведь все-таки!

Правда, Княгиня?

Правда.

— Я Вам не снилась никогда.

Зачем же лгать? — я это знаю.

И с тихой нежностью внимаю

Решенью Вашего суда...

Невозможный, небывалый зверь ворочался под лаской твоих рук.

Вибрировал всем своим чудесным телом, и в подушечки пальцев искренне вливалось тепло прошлого, тепло былых дней, когда жизнь сверкала, а не кололась острыми гранями, когда слова сами складывались в песню, чтобы вырваться из клетки небытия...