Воровской цикл (сборник) - Олди Генри Лайон. Страница 64
То не ива — девка; и не девка — ива.
Не подумайте.
* * *
Угол избы-конторянки сам прыгает навстречу, уходит в сторону.
Вот она: визжащая Акулька с вытаращенными от страха глазами. Лежа на спине, судорожно пытается отползти назад, увязая худыми лопатками в мартовской грязи.
Рядом, возле бочки с водой, кривобоко ворочается Федюньша, норовит уцепить лежащий рядом топор-колун. Тело не слушается здоровяка — это тебе знакомо, козырной Валет? ох, как знакомо! — но парень буквально переламывает себя, пальцы вцепляются в топорище...
Выпрямился.
Неужто это девка скорбного чревом Федюньши так испугалась?! Вон и Уголек...
От лабазной ямы боком вывернулась бурая, лохматая туша, зашлась грозным ворчанием. Ах, зараза! а ведь конь чуял, предупреждал!
Медведица!
Небось, лишь на днях из берлоги выбралась. Матерая, лютая. Учуяла запасы в лабазе, сунулась харчить — а тут парень с девкой.
Зверина была оголодалой после спячки, со свалявшейся, висевшей космами шерстью — но норов у лесной хозяйки был княжеский (прости, Княгиня!), и перла она «кабаном», на всех четырех, не вставая на задние лапы.
Такие — самые опасные.
Сглазил, ром?! — словно подслушав твои мысли, медведица разом поняла, кого из этих двоих стоит опасаться, и, не обращая внимания на визжащую девку, двинулась на Федюньшу.
Парень не сробел: набычился, неуклюже сунул вперед топором.
Будь сейчас крестный сын вдовы Сохачихи в полной силе (а силушка у оглобли на троих меряна!) — зверине бы не поздоровилось. А так: топор лишь краем скользнул по черепу, рассек лапу — но слабо, неопасно...
Глухой рев, взмах страшной лапы, и парень, охнув, отлетел в одну сторону, а топор — в другую.
Дело было плохо, плохо с самого начала, но теперь — и вовсе швах. Медведица разъярилась не на шутку; если ее сейчас не остановить — собирать рубщикам клочки по закоулочкам! А как остановишь? Ружья-то нет, и рогатины под рукой нет, и ножа медвежьего, а даже и будь он, ножик...
Знакомая волна робко плеснула внутри. Помедлила, вопрошая; застыла в зените. Ринулась во все стороны звенящими, гитарными переборами, горячим варом шибанула в голову, в забубенную головушку Валета Пикового, Дуфуни Друц-Вишневского; последним хмелем опьянила, повела, и ты понял остро и шало, идя душой в таборной пляске: да, только так!
Никак иначе.
И еще ты понял, что жизнь — хорошая штука.
Была.
В следующий миг волна с ревом исторглась наружу.
* * *
Миг силы, миг власти.
Миг хмельной воли и вседозволенности.
Миг, за которым — смерть.
Моргни — уйдешь.
Но Безносая уличной побирушкой обождет у порога. Время еще есть, времени еще навалом — дожить взахлеб.
Успется.
— Ай, красавица, зачем плачешь? зачем добрых людей пугаешь?! Лапку порезали, да? Болит лапка? Ничего, сейчас папа поцелует, и все пройдет... правда?
Пальцы утопают в жесткой косматой шерсти. Гладят, расправляют; ладонь накрывает рану, и ты чувствуешь, как из медвежьей лапы в ужасе бежит боль, как останавливается, мгновенно сворачиваясь, кровь; и вот уже выражение влажных звериных глаз меняется, в них больше не клокочет смешанная с болью ярость — в них благодарность и... удивление? Удивление — у зверя?!
Да.
Да! ай, мама, дэвэл дэла, ай нэ, дэвэл дэла!..[31]
— Ну вот, видишь, все прошло. Ты паренька не трогай, это он с перепугу. Он больше не будет. Ты его не трогай — и он тебя не тронет. Договор дороже денег?
— Договор-р-р, — ворчит медведица. — Дор-р-роже...
По-своему, по-медвежьи — но сейчас тебе плюнул в рот двухголовый змей Лэннали, и нет для тебя языков звериных и человечьих, а есть единая речь.
Пальцы, став вдруг послушными и ловкими, как раньше, чешут медведицу за ухом, за другим, под нижней челюстью — и хозяйка блаженно жмурится, расслабляется, откидывается на спину, подставляя впалый живот.
Невидимые нити, связывающие вас, трепещут, пронизывая все тело (тело? душу?!) сладостным ознобом невозможного. Но сейчас для тебя нет невозможного, сейчас ты — бог маленького мирка, Эдемского сада, где живут двое: ты и медведица, которая отныне послушна тебе, которая выполнит все, что ты ей скажешь...
Нити натягиватся.
Вибрируют от напряжения, и дрожь их огнем отдается внутри тебя.
Все. Силы на исходе. Но ты успеешь. Последний посыл, последний приказ, последний финт — и тогда уж точно все. Можно будет расслабиться. И, пожалуй, улыбнуться.
Но это — потом.
После.
— Ну все, все, красавица. Хватит лизаться. Теперь — иди отсюда. Тут люди, тут тебе не место. Лес большой, прокормишься. А сюда приходить не надо. Поняла? Не на-до! Вижу, вижу, поняла. Ты ведь у меня умница, умница и красавица! Давай на прощанье, хором: пиро Можайско дром, хачи ли тэ... вот по большой дороге по Можайской коней я гнал, ах, мама, краденых... Ну ладно, иди!
Прощальный шлепок — и медведица, пару раз оглянувшись через плечо, споро трусит прочь. Нити натягиваются, натягиваются — и начинают рваться, подобно гитарным струнам, отдаваясь дергающей зубной болью. Осталось три... две... одна... а-ах! Последний рывок отозвался особенно сильно. Ты застонал, стиснув зубы. Медведица, больше не оборачиваясь, исчезла за деревьями.
Вот и все.
Теперь можно расслабиться.
Теперь все можно.
Теперь...
Страшная судорога выгибает изнутри, ломая и корежа, твое многострадальное тело — и перед глазами вспыхивает чернота той ночи, которой не будет конца.
Вот теперь — действительно все.
Прими, Господи, душу...
X. РАШКА-КНЯГИНЯ или АЙ, МАМА, ГРУСТНО БЫЛО...
Ты возвращаешь человека в тление, и говоришь:
«Возвратитесь, сыны человеческие!» Псалтирь, псалом 89
— Дру-у-уц!.. ай, баро...[32]
Он лежал — неловко, боком, по-детски свернувшись калачиком. Острые колени подтянулись к самому подбородку; струйка слюны липкой ниточкой ползла на плечо, оставляя дорожку садового слизня. Еще теплый снаружи, еще теплый лежал он, улыбаясь, но ледяной изнутри, и душа гулящего Дуфуни Друц-Вишневского, рома сильванского, душа Ефрема Жемчужного, кузнеца из Вильно, душа бродячего цирюльника Франтишека Сливянчика, лихая душенька мага-рецидивиста Бритого...
Сколько имен ни вспомни, подлинных и придуманных, сколько ни назови, выкрикни без голоса в стылое небо — пустая забава.
Гиблая.
Книжная; не наша.
Хрустела душа его коркой ноздреватого наста под сапогами судьбы. Ломалась, топорщилась острыми краями, подтекала грязью, отдав последнее и ни капельки не жалея — ни о чем.
А тело без души, что душа без тела — все едино, и некому оспорить.
— Что ж ты так, Друц? — бессмысленно шептала ты, не замечая остолбеневшей в священном ужасе Акульки, не слыша лошадиного храпа Федюньши, сидящего у бочки прямо в талой луже; ничего, ничего не замечая и не слыша. — Что ж ты так?.. зачем?..
Молчание.
Скорбное; не молчание — панихида.
И лишь далеко, там, в туманной дали, остро пахнущей свеженадрезанным огурцом...
И лишь где-то, по рельсам, стонущим навзрыд, опытной шлюхой под лаской случайного гостя...
И лишь от полустанка к полустанку, от безысходности к надежде, пугая галок утробной отрыжкой гудка...
...колеса, колеса, колеса...
Поезд.
Ближе.
Рядом.
Так и открылось вдруг глазам — не тем, что блестят напоказ стыдной, непрошенной слезой, а другим, видящим, но невидимым для слепых ветошников: перрон. Мордвинский перрон. Теснятся ожидающие, голосят кряжистые носильщики, выпячивая казенные бляхи. Бабы варенцом торгуют, пирогами, курами; мальчишки шныряют. Чемоданы, баулы грудами. Оркестр гремит медью. Все как везде. И сходит на тот перрон, легко неся в руке дорожный портплед, молодая женщина — видишь, Княгиня? нет, ты и впрямь видишь?!